Если память мне не изменяет, я довольно рано осознал, что я не такой, как все. Во всяком случае, не такой, как десятки тысяч сабр,[8] живших вокруг меня. Я настолько отличался от них, что поставил себе целью стать безупречным коренным израильтянином и в какой-то момент даже попытался отрастить колючки. Я хотел превратиться в смуглокожий и нервный эрец-исраэльский[9] корень, но не только. Меня сжигало также страстное желание погибнуть на одной из войн Израиля.
Я постоянно мечтал о своих собственных похоронах. Плакальщицы рыдают у моей могилы, а я, мертвый, разорванный на куски, покоюсь себе на комьях сырой земли и с наслаждением слушаю их надрывный, воющий плач. Я видел всю эту сценку как бы сверху, с высоты птичьего полета. Часто я представлял свое завернутое в саван тело, лежащее в не закопанной еще могиле, как если бы душа моя уже отделилась от тела и блуждала среди оплакивающих меня.
Очень важно отметить, что страстное желание умереть за Родину созрело во мне задолго до того, как торжественные похороны героев превратились в развлекательные телевизионные шоу, набирающие высокий рейтинг. По сути, мои воображаемые похороны, которые я устраивал каждую ночь, были не чем иным, как первым в нашей стране шоу подобного рода, и я выступал в нем в роли продюсера.
Через несколько лет, когда ныне всеми забытый египетский президент стал мурлыкать свои «песни о мире», я впервые испытал страх. По глупости, свойственной юности, я испугался, что теперь мне не достанется могилы, в которой я так мечтал лежать, осыпанный государственными почестями. Я мечтал о том, о чем не должен был мечтать. Я страстно хотел быть похожим на тех безруких и безногих героев, которые приехали в Эрец Исраэль из Восточной Европы, дабы навечно вписать свои имена в историю Ближнего Востока. Я стал настоящим пальмахником.[10] Летом носил вязаную шапку-шлем с прорезями для глаз и подолгу стоял в длинной очереди в салон «Дружба», чтобы мне сделали особую стрижку, с челкой как у пальмахников.
Особенно сильно действовали на меня песни той поры. Я глубоко убежден, что в словах:
содержится очень важная идея поистине государственного масштаба.
Вообще мне кажется, что в годы моей юности ПАЛЬМАХ был своего рода поэтическим символом, вдохновлявшим людей на самопожертвование и гибель. В пылу юношеской глупости и в полном противоречии с заветами уже умершего к тому времени деда, я делал все возможное, чтобы смерть приняла меня в свои объятия.
Я стал восторженным последователем теории самоуничтожения и мечтал умереть на поле боя какой-нибудь необычной смертью, причем желательно как можно скорее. Военное кладбище было для меня тогда чем-то наподобие престижного жилого района, в котором я страстно желал поселиться. Мертвая тишина, царившая среди ухоженных мраморных надгробий, делала это место в моих глазах особенно привлекательным. Мне нравилось, что ни один из жильцов, поселившихся в этих мраморных, предоставленных государством квартирах, никогда никуда не переезжал. Это свидетельствовало о том, что здешние обитатели были полностью всем довольны.
Патриотическая смерть во имя государства, о которой я постоянно грезил, казалась мне, помимо всего прочего, своеобразным приютом и избавлением. Я считал, что она освободит меня от бремени земных обязательств и от участия в построении нового общества. С самых ранних лет все окружавшие меня — начиная с родителей и кончая школьными учителями — постоянно твердили, что нам выпало необыкновенное счастье жить в историческую эпоху и быть свидетелями того, как двухтысячелетняя мечта нашего народа становится реальностью. Но если, думал я, мы действительно живем в историческую эпоху, значит, свершающаяся вокруг меня история представляет собой неотъемлемую часть меня самого, точно так же как я являюсь неотъемлемой частью истории. И если я хочу вписать свое имя в летопись человечества, то должен совершить нечто грандиозное. Между тем ничего более грандиозного, чем принести себя в жертву во имя истории, я представить себе не мог. Смерть казалась мне тогда единственным способом заключения союза с вечностью, и мысль о том, что я погибну в самом расцвете лет, наполняла невероятным счастьем каждую клеточку моего тела.
С юных лет мои неукротимые бушующие чресла причиняли мне ужасные страдания. Каждое утро, читая в постели утреннюю молитву, я судорожно сжимался, чувствуя, как болтающийся между ног подсвечник любви вздымается вверх, словно обелиск, высоко подбрасывает одеяло и накрывает меня своей огромной тенью. Я просыпался, сгорая от вожделения и обливаясь горячим потом. Перед самым пробуждением я видел во сне полнотелых, пышных женщин с голыми задницами. Вертя своими обнаженными, огромными, как арбузы, ягодицами, они влезали на высокие стремянки, а я, глядя на них жадным взором снизу вверх, вылизывал глазами их колыхающиеся жирные складки, тянулся губами к их нежной коже и орошал постель клейкой желтоватой жидкостью своей бьющей ключом юности.
В те дни я готов был принести себя в жертву любой самке, которая попадалась у меня на пути. Я страстно желал вдохнуть легендарный аромат женских гениталий. Я хотел узнать, какова на вкус та заветная жидкость, от которой простыни начинают пахнуть морем и крабами. Я вожделел любую женщину, какую только судьба готова была мне послать. Голод на женщин всецело поработил меня, и я ничего не мог с этим поделать. Я хотел вернуть свой долг Творцу полностью и готов был полюбить любую женщину на земном шаре, будь она молодая, средних лет или дряхлая старуха, умная, дура или круглая идиотка.
В те годы похоть бушевала во мне так сильно, что на переменках мне приходилось убегать из школы домой, дабы излить накопившуюся жидкость. Я мастурбировал постоянно и до полного изнеможения. В особенности после того, как обнаружил в библиотеке своего отца несколько немецких журнальчиков.
Мой отец, инженер Стафф, не испытывал никакого интереса не только к немецкой музыке или немецкой философии, но даже к немецкой еде. В немецкой культуре его интересовала только порнографическая макулатура. В этом выражался его бунт против моего деда, который, судя по всему, был отцом-деспотом и которого папаша откровенно презирал. Все богатство немецкой культуры сводилось для моего папеньки к фотографиям обнаженных клиторов.
Познакомившись с содержимым скудной библиотеки отца, я уже тогда пришел к выводу, что уроженки Германии любят свои женские прелести даже больше, чем их любят немецкие мужчины. На страницах всех этих журналов немки широко раздвигали ноги и выставляли свои драгоценные жемчужины напоказ с такой гордостью, как будто поднимали знамя борьбы за свободу и равноправие. Обливаясь липким потом, я сладострастно их разглядывал, разговаривал с ними, и у меня было ощущение, что я совершаю ужасное преступление.
Немки, понял я тогда, существа бескомпромиссные. Они не готовы отказаться от того малого, что им причитается, даже если вокруг идет Вторая мировая война и самолеты союзной авиации сбрасывают им на головы бомбы. Немцам, как я теперь понимаю, действительно есть чем гордиться. Но не тем, что Дрезден не был разрушен до основания, а скорее тем, что даже в самые тяжелые дни войны в немецком тылу не переставали трахаться ни на секунду.
Как правило, мой отец был всегда печален, поскольку так и не сумел самореализоваться. Он женился на типичной полячке, которая не могла похвастаться ни горячим сексуальным темпераментом, ни хорошим вкусом, зато отличалась крайней крикливостью. С годами моя мать становилась все крикливее, а отец все больше и больше замыкался в себе, с головой погрузившись в созерцание своей порнографической коллекции.
8
9
От «Эрец Исраэль» (Земля Израиля). Так евреи издавна именовали территорию, с которой их изгнали римляне и которую другие народы называли Палестиной.
10