Вот какой потрясающе интересный язык ему предстоит теперь изучать! Пусть кому-то это занятие и покажется смешным, донкихотским: что, мол, за блажь такая — корпеть над языком, на котором упражняется вымирающий народец в сто пятьдесят тысяч душ! И не врут ли ещё энциклопедии? Может, их не сто пятьдесят, а сто или всего-навсего пятьдесят тысяч осталось… Но пусть себе ухмыляются господа галломаны, англоманы, германофилы, италолюбы, пусть хихикают над его непрактичностью. Он будет учиться говорить по-лужицки. Хотя бы в благодарность лужичанам за то, что они остались, уцелели, вынесли многовековой натиск и хотят жить дальше. Даже если ему докажут, что через десять лет, по всем прогнозам и подсчётам, на свете не сыскать будет уже ни одного лужичанина, всё равно он станет учить этот язык. И прогнозы не подтвердятся. Потому хотя бы, что «лужичанин» Измаил Срезневский в них не учтён!
Вечные слова
В таком вот состоянии духа и встретился он с Яном Арноштом Смоляром. Здесь же, в Сгорельце, познакомились, в одну библиотеку вместе ходили. В первые дни, краснея от неловкости, два славянина изъяснялись по-немецки. До чего дошло — не могут обойтись без языка-посредника! И как же веселились потом, обнаружив, что немецкий вовсе и не надобен. А зачем?! Ведь «слово» по-лужицки звучит почти так же — «свово», а «земля» — «земья», а «небо» — «ньебьо», а «хлеб» — «хлиб», а «дорога» — «дрога», а «песня» — «писень», «писничка». А «село» — «весь», как и у нас в старину было: «грады и веси».
И в дорогу по лужицким весям они отправились вместе.
Великие, вечные слова, вы у славянского мира — одни и те же! Пусть это и не его открытие, пусть он уже слышал об этом на лекциях по санскриту, но разве теория сравнится с непосредственным переживанием, когда на каждом шагу в чуть непривычной звуковой оболочке открываются тебе родные смыслы. И как не влюбиться в неведомый тебе доселе народ, который долгие века, сопротивляясь чужой воле, сберегал свой язык. Свой — и твой тоже. Потому что «человек» — по-лужицки «чвовьек», а «мать» — «мачь», а «солнце» — «свонцо»… И когда скажут тебе «добра раньо», то разве тут надобен перевод? И когда услышишь девушку, поющую «Вьечор е близко, а своньчко е низко…», то разве не вспомнится сразу песня украинских сёл: «Вэчер блызэнько, сонцэ нызэнько, выйды до мэнэ, мое сэрдэнько»?..
И до того ему хорошо, что даже чуть стыдно становится за эту свою переполненность счастьем. Ну почему великие не имели такой возможности свободно бродить и ездить, «дивясь божественным природы красотам», какая дана ему? Почему такой свободы не дано было вкусить Пушкину?.. Какие ещё дары жизни сравнятся с возможностью приехать на чужбину и вдруг ощутить себя в кругу близких?.. Слушать и записывать новые песни, поговорки, просто слова, щуриться от встречного ветерка и тёплого ещё сентябрьского солнца, зарисовывать свадебные наряды невест, ступать по зелёным крутизнам городищ, грезя об общей славянской прародине, разговаривать со встречным крестьянином и на его непременное: «Витайте к нам!» — отвечать: «Помгай Бог!», заносить в записную тетрадку характерные здешние имена и фамилии, ночевать на сеновалах, сидеть в сельских корчмах за кружкой пива, пробовать ещё теплые пироги «тыканец» и «мазанец», снова листать тетрадку, занося в неё примеры лужицкого двойственного числа — «дуала»… И однажды увидеть вдали над полями волнующие очертания городка, с башнями, шпилями ратуши и городского собора… Это Бауцен, а по-сербски Будишин.
«В Будишине, — писал Срезневский домой матери, — мы остановились у Молодого месяца». Все тут радовало — и романтическое название гостиницы, и игрушечная малость городка — до ратуши и главной площади две минуты ходьбы, а до берега Спревы — пять. И весело было оттого, что на противоположном берегу реки нет уже никаких городских строений и до самого горизонта простираются пестреющие в мягком мареве поля. И самая большая радость: они с попутчиком, кажется, успели крепко подружиться. Об этом он тоже пишет матери: «Мы со Смоляром живём как братья».
Тот был на четыре года младше Срезневского, родился в деревне, а учиться приехал в Будишин, окончил здешнюю гимназию. Тогда-то, гимназистиком, как и многие его товарищи, пристрастился собирать народные песни. Но если другие, повзрослев, отстали от этого подросткового занятия-забавы, то он не только не остыл — забава выросла в ежедневную заботу, он не мог ничем иным жить. Когда кто-то говорил ему про недавно услышанную совершенно неизвестную песню, он листал одну из своих тетрадей и показывал на текст и ноты: почему неизвестная? У него было теперь такое выдающееся собрание народных песен, что всерьёз надо было думать о капитальном их издании, с обстоятельными комментариями, с нотными записями, с параллельными текстами на немецком, чтобы книга стала достоянием и германских филологов, интересующихся славянским фольклором. Одно мешало Смоляру приступить к такому изданию немедленно — неразработанность сербского правописания. Тут пока всяк издатель дудит в свою дуду. Оттого одни и те же звуки или сочетания звуков в разных книгах воспроизводятся то так, то сяк. Нужно выработать правописание, которое своими преимуществами заслужило бы всеобщий авторитет, стало законодательным.