Скажу о них, с вашего позволения, еще несколько слов.
Я заметил их тщеславие, когда они в последний раз приезжали повидать отца. В разговоре они назвали его «милостивый государь». Старик обернулся, подумав, что в комнату вошел посторонний, к коему относились эти слова.
– Нет, нет, – сказал я, – никого нет, братец, это они к тебе так обращаются.
– Ко мне? – удивился он. – Это еще почему? Или вы меня не узнали? Не отец я вам, что ли?
– Отец-то отец, – сказал я, – но называть тебя так они стесняются.
– Разве стыдно называться отцом своих детей? – возразил он. – Что это еще за новости?
– Видишь ли, обращение «отец» слишком грубое, простецкое. Только простолюдины выражаются столь неблагородно, а у таких хороших господ, как твои сыновья, не полагается употреблять низкие слова, обозначающие простое природное родство; они тебе не какая-нибудь деревенщина, и вместо «отец» говорят «милостивый государь» – так оно благороднее выходит.
Племянники мои покраснели, услышав, как я их отчитываю за самомнение, а родитель их крепко рассердился, и не по-господски, а по-мужицки, как полагается отцу и притом трактирщику.
Но оставим моих племянничков, – они отвлекли меня в сторону от повествования; впрочем, это даже к лучшему – пусть читатель с самого начала привыкнет к отступлениям; я, правда, и сам не знаю, буду ли часто к ним прибегать; может быть да, а может быть нет. Не могу ручаться, да и зачем себя связывать? Я рассказываю свою жизнь; а если сюда примешается что-нибудь постороннее, значит, так само собой вышло, я ничего не придумывал нарочно.
Итак, мой старший брат возил господам вино с фермы, которую арендовал наш отец.
Но после женитьбы брат обосновался в Париже, и пришлось мне взять на себя его обязанность отвозить вино в город.
Мне было тогда лет восемнадцать-девятнадцать; многие находили, что я красивый парень, насколько может быть красив простой крестьянин с обветренным и загорелым от солнца лицом. А в общем я действительно был недурен собой; особенно если прибавить к этому открытый и живой взгляд, говорящий, и не без основания, о природном уме.
Так вот, вскоре после женитьбы брата, нагрузив бочками телегу, явился я в Париж, мужик мужиком.
Этот огромный город привел меня в восторг; я не столько удивлялся, сколько восхищался.[2] Как говорится, я увидел свет, и свет пришелся мне по вкусу.
В господском доме меня ждал самый радушный прием. Я сразу полюбился всей челяди и смело судил и рядил обо всем, что попадалось мне на глаза; в рассуждениях моих им нравилась деревенская смекалка, и они без конца спрашивали, что я думаю о том и о сем.
В первые пять-шесть дней после моего приезда в доме только и было разговоров, что о Жакобе. Наконец, сама барыня пожелала взглянуть на меня – так много она наслушалась обо мне от служанок.
Это была дама, проводившая жизнь в удовольствиях большого света; она ездила на все театральные представления, ужинала в гостях, ложилась спать в четыре часа утра, вставала в час пополудни, принимала в своем будуаре вздыхателей, получала любовные письма и разбрасывала их где попало, так что всякий мог их прочесть; впрочем, никто особенно не любопытствовал; служанки считали, что так оно и должно быть, муж всем этим ничуть не смущался. Можно было подумать, что иначе и не следует вести себя замужней женщине. У себя дома госпожа вовсе не слыла ветреницей; и это правильно, ведь она дурила не умышленно и совсем не замечала своей ветрености. Женщина не может считаться кокеткой, пока сама не знает этого за собой,[3] пока, ведя даже самую безалаберную жизнь, находит ее благопристойной и общепринятой.
Такова была наша барыня; она вела этот образ жизни так же непринужденно и просто, как все мы пьем и едим. Словом, это была самая милая и откровенная распущенность. Я сказал «распущенность» и не оговорился, ибо, при всей искренности и непосредственности этой дамы, иначе ее поведение не назовешь.
А в остальном я не видывал женщины более приветливой; манеры у нее были под стать лицу – мягкие и приятные.
Она была добра, великодушна; с людьми не чинилась, с прислугой не важничала, подобострастия и реверансов не любила, наилучшей вежливостью считала прямоту. Словом, простая была барыня. Каждый согрешивший мог смело рассчитывать на ее доброту и не опасаться строгого взыскания; она мирилась с плохо выполненной работой, лишь бы избавить себя от труда делать выговор. Всем сердцем любя добродетель, с пороком не враждовала, не осуждала никого, в том числе и тех, кто судит ближнего своего. Всякий удостаивался у нее похвалы и признания, ненавидела она только бесчестие; пожалуй, я не знавал никого, кто бы так не терпел низости, как наша барыня. Она была другом любому человеку и снисходительно прощала все слабости.
2
3
В своем журнале «Кабинет философа», выходившем в 1734 г., Мариво поместил пространное рассуждение о кокетках, перекликающееся с мыслями, изложенными в романе. Осуждение кокеток было для писателя важно, так как в них он видел еще один вариант ханжества и притворства. В «Кабинете философа» (л. 5) Мариво отмечает, что «кокетка умеет лишь нравиться, и не умеет любить», что душа у нее черства, а сердце как камень, что ее доброта продиктована не сердечным порывом, а расчетом и т. д. (См. Marivaux, Oeuvres complиtes, t. IX, P. 1781, p. 614–621).