Семнадцать лет создавалась эта удивительная книга. Действие ее тогда и теперь — обжигающее. Потрясенный этим современный Герцену рецензент писал:
«…Стремительный, торопливый, гневный и пламенный стиль Герцена, делающий правдоподобным слух о том, что автор родился во время московского пожара».
Благодаря этому «Былое и думы» со всеми своими трагедиями и смертями — жизнеутверждающее произведение, ураган оптимизма, даже в самой своей словесной плоти это легкие души.
Отрадно восхищение, но и наивно удивление, с которым иные зарубежные рецензенты отмечали «русские достоинства Герцена», который «наделен всеми свойствами, отличающими русский ум, — проницательностью, глубиной анализа, живостью мысли, гибкостью и выразительностью, блестящей остротой сарказма».
В этот январский день в Париже шел мокрый снег с ветром. Как домашние ни уговаривали Герцена, он закутал шею толстым шарфом и побежал на митинг протеста против убийства принцем Бонапартом журналиста Нуара.
Вернулся с ломотой в теле и болью в боку и груди. Даже ложиться не хотел, считал это ерундой.
Все-таки Тата и Натали заставили его лечь в постель и вызвали доктора, знаменитого Шарко. Он тотчас установил воспаление легких.
Герцен нацарапал несколько строк в письме Таты к Огареву:
«Умора да и только — кажется, дни в два пройдет главное. Прощай».
Не проходило…
Временами на него нападало легкое забытье. Болезненная истома разливалась по телу. Ему казалось, что все маленькие лаборатории и мастерские, встроенные в человека и работающие всегда бесшумно, вдруг в нем возмутились, подняли голос, вопят…
Он очнулся. Зазвенело в правом ухе. «Я знаю, кто это рвется ко мне…» Тоненький голосок пел в ухе: «Это я, склероз…» И вот наконец благостная путаница в голове, преддверие сна… И одно и то же лицо стало появляться на маленьких экранах, коими являются изнанки прикрытых век, — Натали, но не эта, а та…
Постепенно он стал удаляться в мир неясных ощущений. Все они нанизывались на стержень мыслей о конце.
Один раз он очнулся и сказал совершенно явственно:
— Врачи все делают вздор…
Ему еще хотелось сказать, что это очень странно из существа превратиться в вещество. Но у него не было сил для слов.
Шарко приходил два раза в день. Герцен к его приходу силился казаться здоровым. Ему мнилось, что если он обманет врача, то обманет и самую болезнь.
У него появились странные желания. То он приказывал завесить зеркало. То требовал, чтобы ему приготовили рябчика. То ему казалось, что он едет в омнибусе. То он принимался сооружать из одеяла шляпу, чтобы куда-то уйти.
Потом в изнеможении падал на подушки.
Внезапно к нему возвращалось ясное сознание. Как звали ту женщину, которую он отговорил кончать жизнь самоубийством? Он ей сказал: «Жизнь — вещь случайная, дайте ей случайно кончиться». И она осталась жить. Да, пусть конец придет так же случайно и бессмысленно, как начало… Вот бы сейчас Грановского сюда! Он, как поп, утешал бы меня сказочками о загробной жизни…
Потом ему почему-то вспомнилось язвительное замечание о нем, о «Колоколе», брошенное вскользь кем-то, он даже не помнил кем:
«Издали браниться нетрудно…»
Ах, как это его ударило, как это его ранило, даже сейчас, когда все ему в общем все равно…
«Оставьте нас в нашей опале, — подумалось ему, — быть в опале у царизма не беда еще…»
Он лежал с закрытыми глазами. Но зрение не бездействовало. Сейчас он видел нечто сплошное белое. Ах, это та комната в Ницце!
Стены обтянуты белым, ведь белое, как и черное, — цвет траура. А к нему цветы, красно-желтый гераниум. И если потянуть носом, можно ощутить их запах. Вот он! Как электрический удар. И ее лоб, холодный лоб…
Он вспомнил все. И боль пронзила его сердце так сильно, что он удивился тому, что опа так сильна. Он удивился живучести боли и подумал: «Пожалуй, это единственное живое, что во мне еще есть…»
Он вдруг встал с постели, как это иногда делают люди в предсмертную минуту, губы его беззвучно шевелились, а ему показалось что он произнес внятно и звучно:
— Не забывайте меня…
Рухнул на постель. И его не стало.
Разве можно забыть его…