Одного из его декретов удостоился Герцен: весной пятидесятого года Карлье издал декрет о немедленной высылке Герцена уже не из Парижа, а из пределов Франции с запрещением возвращаться туда под страхом тюремного заключения. Итак, после России — Франция.
В том же году петербургский уголовный суд постановил по личному приказу Николая I:
«Согласно высочайшего его величества повеления и руководствуясь статьей 355 Уложения о наказаниях уголовных и исправительных, подсудимого Герцена, лишив всех прав состояния, признать за вечного изгнанника из пределов Российского государства».
В этом образце казенного красноречия по меньшей мере две неточности. Во-первых, Герцен не был подсудимым, ибо расправа с ним была бессудной и заочной. Во-вторых, Герцен не был уголовным. Но понятия «политический» не существовало в Российском государстве.
Поистине полицейская ретивость странствует по миру без виз. Через всю Европу с Востока на Запад от Леонтия Дубельта к Пьеру Карлье летели доносы на «вечного изгнанника». У Дубельта была зоологическая ненависть к Герцену. Как все перебежчики, он отличался особенным полицейским усердием. Во время расправы с декабристами Дубельт, этот, как его называли когда-то «крикун-либерал Южной армии», мгновенно переметнулся из либералов в реакционеры, смекнув, что несравненно безопаснее, да и выгоднее самому вешать, чем быть повешенным. Допрашивая Селиванова, заподозренного в сношениях с эмигрантами, Дубельт сказал о Герцене, нисколько не скрывая своей злобы:
— У меня три тысячи десятин жалованного леса, и я не знаю такого гадкого дерева, на котором бы я его не повесил!
Сейчас в Париже Герцен хлопотал не об отмене — это безнадежно, — но хотя бы о небольшой отсрочке его изгнания из Франции.
Карлье, человек аккуратный, завел на Герцена досье. Герцен увидел его в префектуре, куда он пришел добиваться отсрочки, и не удержался от скорбной улыбки при взгляде на этот, как он выразился, «второй том романа, первую часть которого я видел когда-то в руках Дубельта».
К этому моменту жизнь в Париже стала для Герцена удручающе тягостной. «Последние два месяца, проведенные в Париже, — сумрачно вспоминал он, — были невыносимы. Я был буквально gardé à vue[16]. Письма приходили нагло подпечатанные и днем позже. Куда бы я ни шел, издали следовала за мной какая-нибудь гнусная фигура, передавая меня на углу глазом другому». Он ждал, удастся ли его поверенному, банкиру Джемсу Ротшильду, вырвать из России его деньги.
Герцен борется с тяжелым настроением, все более овладевавшим им. Он повторяет полюбившееся ему изречение древних: «Trisiia est animi imperfectio»[17]. Необъяснимые предчувствия томят его. Он воспринимает окружающее как канун беды. Он пишет Гервегу из Парижа:
«Я мечусь, как затравленный дикий зверь, на каждом шагу наталкиваясь на препятствия… Боязнь, беспокойство, судорожное ожидание — и затем прострация, апатия. Это, пожалуй, одно из самых мрачных времен, какие мне пришлось пережить».
Лето было томительно жаркое. Даже ночь не приносила прохлады. Решительно не спится. Устав бороться с бессонницей, Герцен постучался в комнату к Эрнсту Гаугу, гарибальдийскому генералу, рубаке, мечтателю и щеголю. Герцен в ту пору любил его, быть может, больше всех своих зарубежных друзей. Они понимали друг друга с полуслова. Но им и молчалось вместе хорошо.
Гауг тоже не спал. Он взял трость, подаренную ему Герценом, и оделся, как всегда тщательно, словно они шли на бал, а не в безлюдные ночные улицы, — серый фрак, светло-голубой жилет с цветами и мушками и повязал поверх жабо темно-синий галстук с львиными головками.
Они окунулись в пустынные улицы ночного Парижа. В молчании пересекли площадь Согласия. Вдруг возле собора Святой Магдалины Герцен заговорил. То, что он сказал, было неожиданно: