Выбрать главу

Надеть очки на математике было бы равносильно самоубийству: математичка устроила бы из этого аттракцион и осмеяла бы меня на всю школу. Вторым уроком была литература, но здесь меня просто выставили бы за дверь. Литераторша все принимает, как личное оскорбление. На третьем был английский, и я наконец решился. Англичанка была еще молода и, когда терялась, старалась сделать вид, что ничего не замечает. Я осторожно вытащил очки из портфеля, извлек их из папиросной бумажки, протер платком стекла и нацепил. Момент был выбран удачный: как раз шел опрос, и всем было не до меня.

Боже, что я услышал! Это был вой, рев, грохот, свист, потом опять леденящий душу вой, как в магнитофоне, когда по ошибке нажимаешь одновременно запись и динамик. Я не сообразил, что при большом скоплении людей мои очки должны реветь от обилия мыслей. С другой стороны, когда еще, если не на уроке, я мог услышать мысли Ивановой? На переменках я к ней не подходил, а после школы она тем более была для меня потеряна.

Минут пятнадцать я сидел, вертел головой в своих желтых очках, пытаясь настроиться на волну Ивановой, и все никак не мог пробиться через помехи.

— Хау ду ю это, как его. Хау ду д хэв ту гоу спикинг рашинг, нет, ста-динг рашинг… идиотизм какой-то, стадии рашин, нет стадинг рашинг… — бормотали вокруг меня. — Ту райт, ту роут, ту риттен, ту райт, ту роут, ту риттен… Дистингвишабле, дистайнгвишбле, дайстайнгвайшайбель, в общем, шайбель, язык сломать можно…

— Ай эм сорри, — бубнил сзади Морев, — бат ай кант ансвер, бекоуз ай воз илл естердей. Ай эм сорри, бат ай…

Но громче всех раздавался голос Пелепина, моего непосредственного соседа по парте. Он сидел, уставясь прямо перед собой, и блаженно жмурился временами, а его мысли то пели, то мурлыкали у меня в очках.

— Сарделечка, эх… Сарделечка, мокрая, тусклая такая, один бочок беленький, кишочки с концов оборванные, оттуда розовое мясцо варененькое, эх. Мы вилочку в нее — чпок. Горяченькое брызнуло, ля-ля-ля, расперло, развалило ее бедную, и шкурочку мы с нее аккуратно так снимаем. Мохнатая внутри шкурочка, ее мы потом, потом… Вот голенькая, мяконькая, парок от нее — тарари-рарарам, — горчичной чуть-чуть пометили кончик — и ам. У. Эх, сарделечка! Жаль мне тебя. Ты мокренькая, ты толстенькая…

— Ту райт, ту роут, ту риттен… — радостно подпевала ему Прохорова — третья парта слева — и тянула руку к потолку: меня спросите, меня. Вечно она тянет руку, а вызовут — ни бе, ни ме.

Вдруг Прохорова выпрямилась и, не разжимая губ, тоскливо сказала:

— О господи. Ну, что ж я такая глупая, что ж я такая глупая? Неужели это на всю жизнь?

Я прислушался.

«Мамочка, миленькая, — думала Прохорова, не переставая, однако, тянуть руку, — не ругай меня, мамочка, что я могу с собой поделать, если я не понимаю ничего. Все понимают, а я не понимаю. Только бы не спросили, только бы не спросили, мамочка, не сердись.»

Мне стало неловко, и я поспешно повернулся лицом к Ивановой. Краем уха зацепил голос Морева. Морев уже кончил сочинять свой ответ и бормотал что-то житейское.

— Братика накормить — раз, пеленки постирать — два, вынести мусорный бак — три, потом в прачечную, потом выключатель на кухне поставить, а суп все это время варится, варится, пеленочки сохнут. Хорошо!

Это было настолько непохоже на Морева, что я оглянулся проверить. Но нет: это была именно его волна. Морев сидел с лицом озабоченного бездельника, и никто, кроме меня, не угадал бы, о чем он сейчас думает.

А со стороны Ивановой не доносилось ни звука. Мало того, что я ее не слышал: она экранировала мысли других как будто была сделана из свинца.

Я смотрел на Иванову, не отрываясь. Она спокойно сидела, положив обе руки на парту (пожалуй, у нее одной сохранилась эта привычка с первого класса) и глядя не на англичанку, а чуть в сторону от нее (чтобы не нарываться на вызов, многие учителя особенно молодые, этого не любят), безмятежно ждала ответа. Все в ней было прекрасно: профиль, пробор, темно-синее платье (в форме она не ходила с начала этого года) — только мысли ее до меня не доходили, их забивал Пелепин.