Фу-ты, я опять заболтался!
Вернемся, стало быть, к объяснению того, почему я постоянно откладывал описание своих приключений. Наш бакалаврик и обещал мне поправить и привести в надлежащий вид все, что я напишу, однако он подъезжал ко мне то ангелом, то бесом, всячески намекая, что моя рука слишком тяжела и неуклюжа для того, чтобы держать в ней перо. Разумеется, он имел при этом в виду вовсе не мою руку, а голову.
В этом-то и был корень зла. Именно подобная помощь и не нравилась мне. Не из тщеславия я не хотел допустить вмешательства другого в свое дело, а… Прежде всего, мне думается, что написанное мною все равно будет прочтено лишь тем, кто пожелает этого. Если же читателю не особенно понравится то, что нацарапано тут, пусть он оставит мое сочинение с господом богом. С тем же, кто не отложит его в сторону, я собираюсь говорить откровенно, своими собственными словами, от чистого сердца, ведь мне хочется написать главным образом для своих детей такое сочинение, которое могло бы напомнить им голос их отца, а внукам — слова деда. Не так ли? Для посторонних же читателей я вовсе не намерен добавлять к своей стряпне какую-нибудь сладкую подливку.
Другая причина состоит в том, что я хорошо представляю себе, как упорядочил бы наш бакалавр написанное мною. Я не сомневался в его остроумии и сообразительности; нет, меня отпугивало в нем как раз то, что он был способен на все. Донату нет еще и тридцати лет, — он определенно недоучка, за его бакалаврскую степень я не дал бы и ломаного гроша, — а этот парень уже второй писарь в нашей ратуше. Само по себе это не бог весть какое почетное место, но я замечаю, как он прокладывает себе дорожку к креслу первого писаря, — ведь пан Матиаш уже дышит на ладан. Однажды я сам застал бакалавра на том, как он упражнялся в новой подписи: «Venceslaus Donatus. notarius rei publicae Melnicensis» — первый писарь мельницкой общины! И еще кое-что подметил я у него. Он не удостоил бы даже взглядом девушку, если она не из семьи богатого винодела, и хотя Донат клянется мне, что до самой смерти не откажется от протестантской веры предков, однако торчит, как гвоздь, на каждой утренней мессе, ради того, мол, чтобы угодить начальству и не лишиться должности! Ну, не буду судить, дабы не быть судимым. Но такое поведение не по мне. Ведь я не собираюсь в своем повествовании расшаркиваться и гнуть спину перед кем-нибудь. Если я хорошо представляю себе все, о чем мне придется когда-нибудь писать, не отступая от истины, то не менее ясно я могу вообразить себе, что осталось бы от моего сочинения, побывай оно в руках бакалавра, и какие семена оно могло бы посеять в других.
В конце концов, после таких многочисленных разговоров во мне все более и более росло желание писать, пока оно полностью не овладело мной; в настоящий момент у меня просто руки чешутся скорее взяться за перо. Итак, чтобы волки были сыты, а овцы целы, мы с милейшим бакалавром договорились, что он прочтет мое сочинение только после того, как оно будет целиком написано. Разве можно знать, когда я закончу свою писанину и что произойдет к тому времени? Ради чего уже сейчас ломать голову над этим! Едва я успел принять такое решение, как мною тотчас же овладело неотступное желание писать, — я отбрасываю от себя последние сомнения и… начинаю.
Начинаю…
Мне никогда еще не приходилось переживать подобного чувства.
Я сижу с гусиным пером в руке, а передо мной, на столе, лежит лист бумаги, белый, белый, без единой точечки. И вот на эту-то ее незапятнанную поверхность мне придется выкладывать из своей бедной головы словечко за словечком, расставлять их здесь во имя славы — пусть даже если она окажется не очень продолжительной. Мне трудно выразить все то, что я сейчас переживаю: с одной стороны, какое-то радостное волнение, а с другой — чувство некоторого страха.
Тут я говорю себе: «Что ты, чудак! Посмотри-ка, как много людей занимается бумагомарательством, ты нисколько не хуже других! Чем может закончиться вся твоя затея? В самом худшем случае ты бросишь свою писанину в печку, вот и все».
Но я вовсе не собираюсь кидать ее туда! Мне кажется, что это будет настоящая исповедь и я выскажу ее не какому-нибудь сонному пану патеру, в одно ухо которого она влетит, а из другого вылетит, — нет, меня выслушает, вероятно, немало людей. С каждым из них я буду беседовать, как со своим старым другом, с которым мы охотно встречаемся, вместе сидим за столом и разговариваем по душам. Так я поступаю отнюдь не потому, что стесняюсь рассказать о себе сразу многим людям, — у меня нет ни малейшего намерения скрывать что-нибудь от вас, и я поведаю о себе даже кое-что неприятное для меня, — ведь в противном случае мое сочинение не имело бы никакой ценности и напоминало бы собой настоящий катехизис. Я стесняюсь по другой причине. Когда кто-нибудь близок тебе, ты откровенен с ним и выкладываешь ему все, что накопилось у тебя на душе. Я уже заранее представляю себе, как полюблю всех тех, кто будет читать мое сочинение, как я буду любоваться своими читателями и радоваться, когда узнаю, что оно нравится им или чем-нибудь заинтересовало их. Полюбить столько незнакомых тебе людей — это поистине удивительно. Зато тем, кто ненавистен мне, я даже не заикнусь о себе, а если и скажу им что-нибудь, то только выругаю их.
Итак, прошу вас, дети, юноши, девушки, старики и все соседи, подходите ко мне, присаживайтесь и будьте как дома. Пусть вас соберется вокруг меня побольше. Посмейтесь надо мной, пожурите меня за что-нибудь, — мне будет приятно среди вас; ведь иначе я бы никогда и нигде не встретился с вами.
Часть 1
Приключения Яна Корнела на суше
Глава первая,
повествующая о том, как Ян Корнел был насильно завербован в солдаты и как он познакомился со старым мушкетером Матоушем Пятиоким
Когда я появился на свет, у моей колыбели стояла не добрая судичка[6], а война. Это было в 1626 году после рождества Христова. Война перевалила уже на восьмой год, и никому даже в голову не приходило, что она растянется на целых тридцать лет. Разумеется, не мог предчувствовать тогда и я, какой суровой нянькой окажется она для меня и как безжалостно я буду изгнан ею из родной страны.
В ту пору у меня была одна забота — побольше кушать, и молоко матери мне нравилось тогда, право, не меньше, чем теперь вино.
Я родился в одной из халуп села, носящего странное название: Молчехвосты. У нас, в Ржипском крае, вы вообще встретите немало подобных забавных наименований — Баба Яга, Кривоусы, Всестыды, Костоломы, Взгляни на себя. Говорят, все эти названия очень старинные, — ныне уже никто не знает, как возникли они. До наших Молчехвостов отсюда два часа ходьбы. Бросив взгляд на Лабу, пробежав глазами далее, по верхушкам высоких лип вплоть до самого горизонта, где белеет сланцевый склон горы Геброна и течет Влтава, я мог бы увидеть там свое село. Однако оно загорожено от меня деревьями.
Я не вижу его. Но стоит мне только закрыть глаза, и оно тотчас же у меня как на ладони — передо мной появляются яблоневые сады над рекой, круглая площадь с колоколенкой и наша халупка с фруктовым садиком возле большака, ведущего в Мельник. Впрочем, бедняжка деревня ныне выглядит уже совсем не так, как в годы моего детства. Ведь через нее прошли один раз войска саксонского курфюрста и два раза — шведы. Следовательно, вам не трудно представить себе, что могло остаться после них — сгоревшие халупы, опустошенные амбары и осиротевшие хлевы. Но все это пустяки в сравнении с теми ужасами, которые пришлось испытать людям, особенно нам, жившим далеко от леса и никогда не успевавшим вовремя спрятаться туда.