Выбрать главу

— Вылущили из стручков.

— А те стручки откуда?

Я догадываюсь, о чем речь.

— Ты хочешь знать, откуда взялась на земле первая горошина?

— Да, да, откуда вообще горох, — радуется она.

— Не знаю, Таня.

Крайнее удивление.

— А деда знает?

— И деда не знает.

— А кто знает?

— Никто.

Таня смотрит на меня недоуменно и недоверчиво. А я думаю: как в этой маленькой головенке осваивается этот, вечный вопрос? Впрочем, мучит он ее недолго — вытесняется, видимо, воспоминанием о котятах, и она бежит к ним.

Я не знал раньше, что великие вопросы, которые пытаются разрешить бородатые философы, мучат и маленьких детей.

Сереже было пять лет. Вечером, когда мы, взрослые, сидели на террасе, а Сергея уже уложили в кровать и думали, что он заснул, раздался плач. Я вошел в комнату и увидел сына стоящим в кровати.

— Что, Сереженька?

— Папа, я умру?

Что это с ним?

— Когда?

— Когда‑нибудь.

Батюшки, вот чем он заинтересовался!

— Когда‑нибудь умрешь, сынуля.

— Скоро?

— Нет, совсем не скоро, еще через долго — долго.

— И ты умрешь?

— И я умру.

Плач.

— И деда умрет?

— И деда.

Плач.

— Все умрут?

— Все.

Плач.

— Ложись, милый, засыпай. Так устроена жизнь. Спи, лапа…

Он еще долго всхлипывает, сопит, шмыгает носом. Потом засыпает.

Утром встал ясный, веселый. Я уже больше никогда не слышал от него подобных вопросов. Сын теперь большой, и вопрос этот сидит у него внутри.

…Проносимся над крышами домов. Лечу, как Баба Яга в ступе. Врезаемся в облака. За круглыми окошечками мелькают лохматые клочья пены. Рев самолета становится глухой, ватный. Но вот клочья реже, света больше, больше. Влетаем в голубой простор, — кажется, сейчас вот — вот врежемся прямо в солнце.

Какой простор, какая неземная ясность! Неужели там по земле носится вьюга, сыплет снег и сумрачно!

Наполовину прикрываю шторку окна, чтоб не резало глаза. Но только наполовину — хочется смотреть вниз. Я знаю, многие не любят заглядывать в эту бездну. Вон девушка откинулась на спинку кресла, закрыла глаза, лицо ее покрыто испариной. Так она будет лететь до конца. А я, загипнотизированный, не могу оторваться.

Маленькие облачка плавают в небе, как медузы в тихом голубом океане. А когда летишь над полосой сплошной облачности — словно летишь над Северным полюсом. И каждый раз я жду: вот — вот где‑то между глыб замечу бредущего белого медведя. Слегка холодеют колени, как бывает, когда смотрю на головокружительные трюки акробатов под куполом цирка. Но белая перина облаков так плотна, так пышна, что уж если и свалюсь, то ровно ничего не произойдет. А вот в тучах появляются разрывы, и глаз рвется проникнуть сквозь эти отверстия. Вон она, моя земля! Пытаюсь угадать: дома это, поля, леса или что‑то другое? Не так‑то легко сделать. Что это за пятно, как будто пролили пузырек с чернилами? Лес! И, наверно, густой, и, наверно, целый массив — заблудиться можно. А вон по тоненькой ленточке бегут какие‑то букашки. Машины катят. А это что? Какая странная извилистая резкая линия! Очертания берега Балтийского моря…

Особенно люблю я, когда суша кончается и уступает место морю или океану. Люблю и здесь, у Балтики, и особенно когда летишь в Лондон. Кончается Европейский континент, и ты своими маленькими глазками сразу видишь и Францию, и Бельгию, и Данию, и кончик Скандинавского полуострова, и еще острова, разбросанные в Каттегате. Вода просвечивает, и ты видишь там, в воде, глубинные очертания этих островов, и подводные скалы, и рифы, и темные пятна впадин.

Красива земля! Красива, и когда ходишь по ней, и когда смотришь на нее сверху, и когда бродишь в ее недрах. А я бывал и в шахтах, и в пещерах, и в каньонах. Видел я землю и страшную — истощенную и растрескавшуюся от сухости, отстающую лепетнями, как кожа на обветренных, пепельных, воспаленных губах, и черную, сожженную, и напоенную кровью. Я думал, что выражение «кровь лилась рекой» — это только поэтическая вольность, эффектная метафора. А когда на смоленской дороге в октябре 1941 года нашу Краснопресненскую дивизию, окруженную врагами, потерявшую почти все оружие, сбивавшуюся в плотную кучу все туже и туже, стали расстреливать из пулеметов, минометов, автоматов, когда нас стали, как разваренную картошку, толочь толкушкой, я полз в придорожной канаве через трупы, и мой ватник набух от крови густо и тяжело. И поэтическое выражение в своей реальности выглядит нехорошо, даже кощунственно. Кощунственно оттого, что поэтически оно красиво.

…План поездки по Соединенным Штатам нами вырабатывался в Москве. Мы трое — Валентин Петрович Катаев, отличный знаток американской литературы и блестящий переводчик Фрида Анатольевна Лурье и я. (И во второй раз, в 1967 году, нас было трое, только вместо Катаева поехал Даниил Александрович Гранин. И, рассказывая о двух поездках, я буду говорить как бы об одной, потому что я не о поездках рассказываю, а о Соединенных Штатах Америки. И даже не о них, а о всякой всячине. И если вдруг от зимнего пейзажа я буду переходить к весеннему, то это значит, что дело было во второй раз. Хотя времена года путаются ужасно, так как в Москве мороз, а в Лос — Анджелесе цветут камелии, в техасских прериях коровы жуют сочную траву, в Чикаго очень прохладно, а где‑то посредине набухают почки.) Так, значит, мы трое засели в комнате при иностранной комиссии Союза писателей и обмозговывали маршрут.