Повесть «Алмазный мой венец», которую я прочел также с наслаждением, почему‑то в писательских и околописательских кругах вызвала нечто вроде возмущения. Что‑то, кого‑то, как‑то она задела, затронула. Кого, почему — не понимаю. Этот негативный шум произвел на меня странное впечатление. Но догадаться и тогда не мог, не догадываюсь и сейчас. Я думаю: прекрасные произведения искусства остаются на столетья, а шум и писк никогда не вспоминают. Ну, и чтобы закончить эту заметку веселым эпизодом, расскажу, как мы, группа сотрудников и членов редколлегии журнала «Юность», навестили Катаева в Переделкине, чтобы поздравить его с семидесятилетием. Один из гостей произнес тост в честь награждения писателя орденом Дружбы народов. Орден этот учрежден был незадолго до этого, и Катаев ответил на поздравление: «Благодарю вас, действительно очень приятно, этот орден еще не у всех есть».
…Но ведь я все еще лечу в Париж и только — только пересек кромку Балтийского моря и повис над водой.
Несут еду. Все в целлофане, все в пластикате, все сверкает, все самое лучшее. Во всех самолетах кормят напропалую.
Ем с аппетитом, не торопясь. Вот уж поистине спешить некуда. Наслаждаюсь. Глаз в еду, глаз в окошко.
Что это там за спичечная коробка болтается на воде? Вероятно, корабль. Любопытно. Такой маленький, а я такой огромный.
А вот и европейская береговая линия. Крыло самолета подрагивает от вибрации. Думаю: а что если оно сейчас начнет разваливаться? Но эта мысль так, поверху, вглубь не входит, да и не пускаю.
Под нами черная земля, снежного покрова нет, его сорвало теплое течение Гольфстрим.
Земля Франции. Смотрю пристально, возбужденно. В первый раз я вижу землю Франции. Вот она подо мной. Разглядываю, стараясь увидеть что‑то особенно французское. Но в чем отличие, не могу определить. А может быть, и нет отличия? Может быть, это просто очередное столкновение условностей и реальности? Поэзия мысли — и только? Пожалуй, и так. Но я не могу разрушать иллюзии, мне приятно видеть именно землю Франции.
Аэродром Бурже. Остатки рождественских украшений, елки, блестки, игрушки. Скорей, скорей вперед, в Париж!
Вот он наконец‑то, Париж!
Дело, конечно, не в Париже, а во мне, в моей встрече с ним, в этом моем волнении, в желании увидеть то, что я всю жизнь мечтал увидеть, насытить себя чем‑то, чего так недоставало.
Когда после сорокалетнего перерыва открыли Кремль для всеобщего обозрения, я, уже совсем взрослый человек, вместе со своими друзьями кинулся скорей посмотреть царь — пушку и царь- колокол. Мы стояли у этих громадных игрушек, и Григорий Нерсесович Бояджиев, улыбаясь, сказал:
— Мы с вами, Виктор Сергеевич, удовлетворяем свое нереализованное детское любопытство.
И первое мое впечатление от Парижа было объяснимо моим волнением. Процесс насыщения, так сказать, помешал мне распробовать вкус пищи. Я глотал Париж громадными кусками, не жуя.
Мы стояли на ступенях церкви святой Мадлены. Катаев размахивал руками и объяснял, что именно вот на этом месте, где мы стоим, остановился Жорж Дюруа в конце романа, когда после венчания вышел из церкви и перед ним там, впереди, была мечта его жизни — палата депутатов.
— Вон она, видите? Справа морское министерство. Вот это не очень высокое, но изящное… слева…
Я не видел палаты депутатов, здания министерства, еле слышал восторженный, захлебывающийся голос Катаева. В голове моей стучала только одна мысль: «Вот я здесь, на ступенях церкви святой Мадлены, где стоял Жорж Дюруа… вот передо мной палата депутатов, улицы Парижа, здания министерств…»
И это поглотившее меня ощущение присутствия затмило все остальное. В следующий свой приезд я увидел и палату депутатов, и церковь святой Мадлены, и Эйфелеву башню, и все, что я фактически не видел в тот день, хотя и стоял рядом.