Военным пребывание на фронте зачислялось в послужной список в двойном размере – два года за год. Но почему, друзья, только военным? А чем же хуже штатские? Разве они не перенесли на своих детских, отроческих или старческих плечах все тяготы военных лет? Перенесли. Дети особенно. И почему только военные годы? А другие из ряда вон выходящие события, когда весь организм работает сверх полной мощности, почему их – год за год? Каждый знает: есть такие мгновения – и всего-то минуты, секунды, а они старят человека. Волосы седеют, руки дрожать начинают, зрение гаснет.
Свято-Введенский Толгский монастырь
Нет, ни метр, ни килограмм, ни кулон к измерению человеческой жизни не приложимы. Сколько же мне на самом деле лет? Сейчас прикину.
Родился я в 1913 году. А в 1914 году, как известно, началась Первая мировая война. Отца сразу же взяли на фронт, мама осталась с двумя малышами, пошла работать в шляпную мастерскую. Нужда, нужда… А ребенку нужны жиры, белки, витамины. Их не хватает, очень не хватает. Кладу два года за год: 1914 – 1918-й.
А с 1918 по 1922 год – Гражданская война с разрухой, холодом и голодом. Я уже писал, что кору ели. Колбаса-то не всегда. Правда, из какой-то фантастической муки пекли пирожки… с кишками. Да, да, мыли кишки, варили, рубили, делали начинку. Неплохо. А потом – знаменитый Ярославский мятеж. Видимо, потрясение от него вселило в меня детские страхи, фобии и сделало лунатиком. Об этом я при случае расскажу. Любопытно. Уже тогда я испытывал многое из того, о чем писал Кафка, а «Превращение» бывало и со мной и именно в детстве, хорошо помню. За год два года справедливо.
1929–1935 годы – коллективизация. Даже хлеб не везде был. А я уже подросток и юноша. Мне много надо было хлеба, а где взять? Щи из воблы – не так уж калорийно. Чечевица без масла. А я в это время на фабрике в три смены, на текстильной, «Искра Октября». Мама выбивалась из сил: чем нас с Борькой накормить? А я уже видел страдания мамы, ее слезы, видел и переживал. Даже есть из-за этого хотелось меньше. Помню, мама вымаливала на базаре картошку, чтоб продали подешевле, жили-то бедно, а торговка издевалась, куражилась. Помню, как я закричал на маму, чтоб не унижалась, и два дня не ел вообще – в знак протеста. В такое время взрослеешь быстрее. Два года за год.
А потом Отечественная. И тут сверх нормы я сделаю себе персональную надбавку – тяжелое ранение и год госпиталя положу за четыре года. Стоит, товарищи, честное слово, стоит, не жадничайте, это справедливо.
Ну, представьте себе: меня, тяжело раненного, шесть суток везли с фронта до госпиталя во Владимире, а кровь все текла и текла, и шесть суток я не спал, даже не закрывал глаз. Боль, боль, боль!..
Госпиталь во Владимире помещался в старой церкви. Меня обмыли, положили на полу в подвале под сводами и накрыли простыней. Я, когда меня мыли, поразился, увидав себя без одежды. Самыми толстыми местами ног и рук были колени и локти, остальное – трубочки костей. Только разбитая нога вздувалась лилово-синей громадой от газовой гангрены, которая подползала уже к животу. Закрыли меня простыней с головой.
Виктор Розов (слева) с матерью Екатериной Ильиничной и братом Борисом
Помню, сестра с железным передним зубом осторожно приподняла с лица простыню, удивилась, что я жив, и как-то застыла с выражением страха, недоумения и сострадания на лице. Я шепнул: «Плохо мое дело, сестра?» Она жалко улыбнулась – тут-то я и увидел ее железный зуб – и от растерянности даже не солгала святой врачебной ложью, а кивнула головой и сказала: «Да».
На операционном столе я был в руках крепкой седеющей женщины с коротко стриженными волосами, в которые сзади был воткнут подковообразный простой гребень, – тип женщины-партийки двадцатых годов. Она спросила моего согласия отсечь ногу выше колена. Я это согласие дал немедленно, не задумываясь. Никакого расчета у меня не было, никаких острых и сильных эмоций я не испытывал – надо так надо, о чем и говорить! – как не почувствовал я боли во время ранения, а только удивился, что моя нога лежит как-то странно, отброшенная в сторону, голень – перпендикулярно к бедру, и пошевелить ею не в моей власти, сколько ни старайся. Так и тут мне было не то что все равно, но был какой-то ровный покой: ни страха смерти, ни мысли о том, как же я буду без ноги, ни расчета – ничего. Покой. После моего согласия на ампутацию я услышал резкое: «Маску!» – и мне на лицо сестра положила маску с эфиром и хлороформом.
«Считайте!» Я сделал усилие, прижал маску к лицу руками и быстро засчитал: «Раз, два, три…» На счете «шесть» все поплыло. Последнее, что я услышал, – тот же властный женский голос: «Скальпёль!» – с ударением на звуке «е». А затем наступило сладкое блаженство. Больше всего на свете мне хотелось спать, и я наконец-то уснул.