А из вас не вылезали черви? Не глисты, а белые небольшие вертлявые черви? А у меня из-под гипса на живот густо полезли. Среди ночи. Это было уже в Казани, в госпитале, в бывшем клубе меховщиков на Тукаевской улице, куда меня перевезли из Владимира. Как мне были омерзительны эти белые твари! Я почти кричал. Я думал, что начинаю заживо разлагаться и это могильные черви. Пришел доктор и объяснил: бояться нечего, мухи снесли в рану яички, и вот теперь вывелись черви. Только мне и не хватало высиживать мух из их яичек! А ведь высидел, вернее – вылежал. Доктор сказал даже, что это полезные черви, они съедают гной. Но я просил поскорей избавить меня от этих полезных существ, и усталый доктор глубокой ночью возился надо мной, обирая с меня зародышей мушиного потомства. Потом эти червячки появились еще раз, но я уже их не боялся и обирал сам. А когда у другого раненого они объявились и парень стал благим матом кричать на всю палату, кричать и приговаривать: «Ой, как мне больно, ой, как больно!» – я рявкнул на него: «Не ври! Противно, но не больно. У меня два раза это было. Не больно, не ври». Что значит личный опыт, великое дело! И, представьте себе, паренек умолк. Устыдился. Он, видимо, понял, что ему не больно, а только страшно.
Госпиталь. Чего только я там не видел, чего только не испытал! Нет, не только мук и страхов. Сколько там было хорошего, радостного, необыкновенного! Даже в палате смертников, где я пролежал целый месяц.
Скверная палата, темная, тесная, сырая, да и окна выходили в кирпичную стену двора-колодца. Может быть, и верно решило начальство госпиталя: чего, мол, им, все равно временные клиенты, оставим лучшие комнаты для выздоравливающих.
Каждый день два-три покойника, но кровати не пустовали ни часу. Вынесут одного – волокут новых. Большинство без сознания, в бреду. Я не бредил, но и не спал, только два-три часа под пантопоном. Слушал чужой бред, чужое хрипение, зубовный скрежет. Один мальчик, совсем ребенок, лет двенадцати, от силы – четырнадцати, все пел, день и ночь, двое или трое суток. Пел песни одну за другой. Нежно, бархатисто, чисто. Голосок прекрасный, и слух безукоризненный. Пел в бреду. Так и умер, не приходя в сознание. Песенка оборвалась, и что-то растаяло в воздухе. Я ждал, не возобновится ли пение, ждал час, два. Нет. Спросил сестру: что, мальчик умер? Она кивнула. Пел, как поют, наверно, ангелы в небесах. Да он уж и на земле был ангелом. Убежал в партизаны и был убит.
Но я же хотел написать о радостном. Впрочем, и этот мальчик – радость. Я слышал его святой голос.
В этой палате, в этом сером предсмертии, я просил книгу и, установив ее на грудь перед глазами, читал вслух «Пиковую даму», «Дубровского». И, представьте себе, те, кто был в сознании, слушали. Слушали внимательно, серьезно. Там, где есть хотя бы последнее дыхание жизни, она шевелится.
Меня перевели в палату выздоравливающих. Я не умер! Хотя, как я узнал позднее, по дежурству передавали: «Розов сегодня умрет, вы его перенесите туда». Туда!.. По палате ходили слухи, что «там» крысы отъедают носы и уши. Казалось, что уж тебе «там», не все ли равно, когда форма существования белка окончена и он подлежит распаду. Но почему-то было очень страшно знать, что «там» тебе могут отгрызть нос и уши. А вот когда меня перевели в палату выздоравливающих – это была просторная комната на сорок коек и очень светлая, – в ней уже госпитальная жизнь била ключом. Вперемежку со стонами – хохот, оживленные разговоры, грешные взгляды на молоденьких сестер. Умирали и тут, но реже.
Я лежал на спине. Лежал долго, полгода. За моей головой под окном росло дерево – тополь, кажется. И я закатывал кверху глаза, стараясь по верхушкам увидеть и почувствовать время года, погоду. Когда няня входила в палату и на ее лице горел румянец, я через этот румянец чувствовал мороз, видел снег. Морозный воздух прямо-таки вливался мне в ноздри.
Замечу здесь, пока не забыл, что, когда я примерно через год попал снова в Казань и вошел в эту палату, чтобы навестить знакомых, острый, густой запах гноя так шандарахнул мне в нос, что меня чуть не вырвало.