(за нумизматикой).
Голубая любовь
…И всякий раз, как я подходил к этому высокому каменному дому, поднимаясь на пригорок, я слышал музыку. Гораздо позднее узнал я, что это «гаммы». Они мне казались волшебными. Медленно, задумчиво я шел до страшно парадного-парадного подъезда, огромной прихожей-сеней, и, сняв гимназическое пальто, всегда проходил к товарищу.
Товарищ не знал, что я был влюблен в его сестру. Видел я ее раз – за чаем, и раз – в подъезде в Дворянское собрание (симфонический концерт). За чаем она говорила с матерью по-французски, я сильно краснел и шушукался с товарищем.
Потом уже чай высылали нам в его комнату. Но из-за стены, не глухой, изредка я слышал ее серебристый голос, – о чае или о чем-то…
А в подъезде было так: я не попал на концерт или вообще что-то вышли… Все равно. Я стоял около подъезда, к которому все подъезжали и подъезжали, непрерывно много. И вот из одних санок выходит она с матерью – неприятной, важной старухой.
Кроме бледного худенького лица, необыкновенно изящной фигуры, чудного очертания ушей, прямого небольшого носика, такого деликатного, мое сердце «взяло» еще то, что она всегда имела голову несколько опущенную – что вместе с фигурой груди и спины образовывало какую-то чарующую для меня линию. «Газель, пьющая воду»… Кажется, главное очарование заключалось в движениях, каких-то волшебно-легких… И еще самое главное, окончательное – в душе.
Да, хотя: какое же я о ней имел понятие?
Но я представлял эту душу – и все движения ее подтверждали мою мысль – гордою. Не надменною: но она так была погружена в свою внутреннюю прелесть, что не замечала людей… Она только проходила мимо людей, вещей, брала из них нужное, но не имела с ними другой связи. Оставаясь одна, она садилась за музыку, должно быть… Я знал, что она брала уроки математики у местного учителя гимназии, – высшей математики, так как она уже окончила свой институт. «Есть же такие счастливцы» (учитель).
Однажды мой товарищ в чем-то проворовался; кажется подделал баллы в аттестате: и, нелепо – наивно передавая мне, упомянул:
Сестра сказала маме: «Я все отношу это к тому, что Володя дружен с этим Розановым… Это товарищество на него дурно влияет. Володя не всегда был таким…»
Володя был глупенький, хорошенький мальчик – какой-то «безответственный». Я писал за него сочинения в классе, и затем мы «болтали»… Но «дурного влияния» я на него не оказывал, потому что по его детству, наивности и чепухе на него нельзя было оказать никакого «влияния».
Я выслушал молча…
Но как мне хотелось тогда умереть.
Дай не «тогда» только: мне все казалось – вообще, всегда, – что меня «раздавили на улице лошади». И вот она проезжает мимо. Остановили лошадей. И, увидев, что это «я», она проговорила матери:
Бедный мальчик… Может быть, он не был такой дурной, как казался. Верно, ему было больно. Все-таки его жаль.
В террор можно и влюбиться и возненавидеть до глубины души, – и притом с оттенком «на неделе семь пятниц», без всякой неискренности. Есть вещи, в себе диалектические, высвечивающие (сами) и одним светом и другим, кажущиеся с одной стороны – так, а с другой – иначе. Мы, люди, страшно несчастны в своих суждениях перед этими диалектическими вещами, ибо страшно бессильны. «Бог взял концы вещей и связал в узел, – неразвязываемый». Распугать невозможно, а разрубить – все умрет. И приходится говорить – «синее, белое, красное». Ибо всё – есть. Никто не осудит «письма Морозова из Шлиссельбурга» (в «Вестн. Евр.»), но его «Гроза в буре» нелепа и претенциозна. Хороша Геся Гельфман, – но кровавая Фрумкина мне органически противна, как и тыкающий себя от злости вилкой Бердягин. Всё это – чахоточные, с чахоткой в нервах Ипполиты (из «Идиота» Дост.). Нет гармонии души, нет величия. Нет «благообразия», скажу термином старца из «Подростка», нет «наряда» (одежды праздничной), скажу словами С.М. Соловьева, историка.
Как ни страшно сказать, вся наша «великолепная» литература в сущности ужасно недостаточна и не глубока. Она великолепно «изображает»; но то, что она изображает, – отнюдь не великолепно, и едва стоит этого мастерского чекана.