Так увидел я Генри Джеймса, с которым позже у нас была искренняя, но беспокойная дружба. И по происхождению, и по образованию мы были совершенно разными. Из всех артистичных натур, каких я знаю, он был самым утонченным, я же плыл по течению расхожих вкусов своего времени, восполняя их обильными, но беспорядочными, непримиримыми суждениями и стремлением быть поближе к правде, даже если пришлось бы с ней сцепиться. Джеймс к правде не придирался; он чтил ее, как прекрасную даму, не унижая сомнением, не покушаясь ни на единую оборку платья условностей, в которые она рядилась. Он считал, что любому случаю приличествуют вполне определенный костюм и вполне определенные манеры. В холле у него, на старинном столе (поистине великолепном) лежали разные шляпы, при каждой — перчатки и трость. Твидовое кепи и прочная трость — для прогулок на болоте; мягкая, удобная шляпа — для гольф-клуба; светло-коричневую, вместе с другой тростью, он брал, когда выходил прогуляться до гавани; если же он отправлялся под вечер в город, наставал черед серой шляпы с черной лентой и роскошной трости с золотым набалдашником. В установленный час он уединялся в особой комнатке (собственно, то был домик, стоял он в красивом саду) и начинал работать, медленно, осмотрительно, диктуя романы, призванные завоевать разборчивых читателей. В романах этих нет суровых сторон жизни; даже страсти настолько изысканны, что порой кажется, будто даже в самые интимные минуты их удовлетворяли какие-то вполне приличные жесты. Однако сами истории сотканы им с какой-то особенной, чуть насмешливой, тончайшей деликатностью, которая и делает их поистине несравненными. Если вам хочется что-нибудь прочитать и правда жизни кажется вам чересчур грубой, обычная проза — утомительной, Генри Джеймс вам понравится. Будущих читателей поутонченнее будут радовать «Пойнтонская добыча», «Послы», «Трагическая муза», «Золотая чаша» и многие рассказы.
Однажды я видел, как Генри поссорился с братом Уильямом, психологом. Он очень волновался, даже сердился. Чтобы рассудить спор о том, как можно, а как нельзя вести себя в Англии, он обратился за помощью ко мне! Уильям говорил с американским акцентом, спорил с бесстыдной рассудительностью. Я заехал к нему, чтобы пригласить Уильяма с дочерью к себе в Сандгейт. В отличие от Генри, Уильям не испытывал благоговения к поверхностному глянцу; узнав, что в маленькой гостинице, чей сад начинался за высокой кирпичной стеной, отделявшей его от усадебного парка, остановился Честертон, он совершенно лишился покоя. Он состоял в переписке с нашим внушительных размеров современником и отчаянно хотел его увидеть. Дерзновенно приставив к ярко-рыжей стене садовую лестницу, он вскарабкался наверх и заглянул к соседям.
Тут его и настиг Генри.
«Так нельзя, нельзя ни в коем случае! Здесь это не принято!» Генри велел садовнику убрать лестницу, а Уильям повел себя как скверный мальчишка.
К великому облегчению Генри, я увлек за собой Уильяма и по дороге, почти сразу за городом, мы повстречались с Честертонами, которые возвращались с прогулки в Ромни-Марш. От жары Честертон разомлел и еще увеличился — он просто нависал над своей одноконной пролеткой. Медленно, но твердо двигаясь, спустился он вниз, мокрый, распаренный, но радушный, мы поболтали, и Уильям был полностью удовлетворен.
Но воспоминания меня отвлекли. Вернусь к молодому, зеленому критику, который стоит среди смущенных обитателей партера, а вокруг бушует буря. Наверное, этот рев, эта злоба и это улюлюканье способствовали моей нелюбви к любым произведениям, предназначенным для театра.
В тот достопамятный вечер я сумел познакомиться с еще одним замечательным современником — Бернардом Шоу. Я видел его в Хаммерсмите, но никогда с ним не заговаривал. Пожар и мятеж развязывают языки. Я приветствовал его как коллегу по «Сатердей ревью», и мы вместе пошли домой, на север. Он говорил прелюбопытные вещи о буре, оставшейся позади, и о месте этой салонной пьесы в иерархии вечных ценностей. Особенно настаивал он на том, что ни публика, ни, по-видимому, актеры не заметили, как изящен язык Генри Джеймса.