Шоу был тогда худым молодым человеком лет тридцати пяти. Скромный коричневый костюм с жилеткой, белое лицо и рыжие усы резко выделялись среди крахмальных воротничков и черных галстуков. (Теперь лицо у него красное, а усы — белые, но это все тот же Шоу.) Он говорил на своем милом дублинско-английском наречии и обращался ко мне как к младшему брату. Я проникся к нему симпатией, которую пронес через всю жизнь. Тогда это был блестящий критик и эссеист, неистовый трибун социалистических сборищ. Он уже написал несколько романов, никем не оцененных, а пьесы его знали только он да Господь Бог.
С тех пор мы встречались постоянно, но не очень часто, пока лет через шесть-семь я не вступил в фабианское общество. Тогда ему было за сорок, он уже прославился, женился, в прошлом осталась бедность. Взгляды его и убеждения, как и мои, закалились, вызрели. Оказалось, что о многом мы думаем по-разному, и хотя мы работали в разных областях и различались возрастом, чтобы считать друг друга соперниками, между нами — во всяком случае с моей стороны — было какое-то ревнивое чувство.
Оба мы были социалистами и атеистами; оба нападали на незыблемые общественные устои; но эта немаловажная схожесть не мешала нам (и это сохранилось до сих пор) подчеркивать, какие мы разные. В беседе важны не столько выводы, сколько самый путь к ним, и в этом смысле пропасть между мной и Шоу даже больше, чем между мной и Генри Джеймсом. В предыдущей главе я пытался рассказать о моем формальном и неформальном образовании. Шоу не прошел такой выучки, однако с юных лет просто купался в хорошей музыке, блистательных беседах, умении ценить жизнь. Исключительная деликатность здоровья сделала его трезвенником и вегетарианцем, обстоятельства молодости (скажем, жизнь в Ирландии) подготовили к бунту и социальному протесту; но в остальном он был так же отличен от меня и так же склонен к эстетству, как сам Генри Джеймс. Ему, надо думать, я всегда казался явно, а то и ужасно приземленным, мне же его суждения, при всей их яркости, представлялись слишком легковесными. Я хочу овладеть реальностью, избавить ее от второстепенного и, если она воспротивится, скрутить; Шоу танцует вокруг нее, вьет вокруг нее прихотливую завесу, заверяя, что она — такая и есть. В отличие от меня, он полагает, что реальную жизнь можно «обдурить», он просто обхаживает ее, как дамский угодник. Я не питаю иллюзий насчет врожденной добродетели и мудрости человека и в глубине души всецело стою за просвещение. Шоу считает, что надо просто подстегнуть добрую старую Природу, тут он ни на шаг не продвинулся дальше Руссо. Наконец, я прекрасно знаю жестокую объективность естественных причин, а для Шоу эволюция куда приятней и мягче, он даже наделяет ее благосклонной Жизненной Силой, видимо, позаимствованной без всякой критики у его друга и учителя Сэмюела Батлера{205}. Это сражение мы ведем все время. Когда вышла «Наука жизни», мы бурно обменивались письмами.
Но позвольте мне вновь вернуться к тем, первым походам в театр. Все мои рецензии были удивительно скучными. В театре я ничего не смыслил, я был там не на месте. Не думаю, что мне вообще дано разбираться в нем, однако я никогда не ломал себе голову, не спрашивал себя: «Что же там, на сцене, творится? В чем суть этого странного иллюзорного мира?» Спроси я так, появилась бы точка зрения, я мог бы писать нормальные статьи, пусть даже разнес бы в пух и прах все приемы, какие есть, и все театральные механизмы.
Шоу, как и Джеймс, как и еще более изысканный его ученик Грэнвилл-Баркер{206}, твердо верил, что Театр — нечто определенное, законченное, достойное нашего служения ему, но чувствовал, что тут что-то не так, требовал иного театра, иной критики, иной аудитории, чем «заядлые театралы», однако все-таки мог вообразить несколько сотен людей, взирающих три часа на сцену, и полагал, что театральное действо может быть прекрасным, важным и даже первостепенным. У меня такой веры не было. Я обдумывал новое, невиданное человеческое сообщество, а уж найдется ли в нем место для театральных постановок, казалось мне не столь существенным. Да, какие-то представления будут, какие-то замечательные сплавы мысли, музыки и зрелища; но только археолог сможет разглядеть там огни сцены, будку суфлера, драматургов или размалеванных лицедеев.
Разумеется, я не очень четко представлял это в девяностых годах; однако уже убедился, что не театру питать мое вдохновение, и, видимо, по этой причине рецензии писал плохо, скучно. А вот неплохие пьесы я видел. В «Как важно быть серьезным» Александер сыграл так превосходно, что я совершенно забыл Гая Домвилла, а у Пинеро{207} в «Самой миссис Эббсмит» мне посчастливилось впервые увидеть и услышать молоденькую Патрик Кэмпбелл{208}, гибкую, прелестную, с дивным голосом.