В поле моего зрения он попал с Фордом Мэдоксом Хьюфером, и они остались вместе в моей памяти, несхожие и нерасторжимые. Форд был высоким блондином, говорил нараспев, походил как две капли воды на своего брата Оливера, но манерой поведения и самой личностью странным образом напоминал романиста Джорджа Мура{238}. Кто он такой и есть ли он на самом деле, не знал никто, тем более — он сам. Он стал сложной системой ролей и личин. Ум у него — удивительный, и, появившись впервые, он постарался предстать даровитым отпрыском прерафаэлитов, колеблющимся между музыкой, поэзией, критикой, прозой, земледелием в духе Торо{239} и простым наслаждением жизнью. Он уже создал прекрасные стихи, хорошие исторические романы, две-три книги вместе с Конрадом, и немало более или менее автобиографических фантазий. Как наследник прерафаэлитов, он, помимо прочего, владел тихой фермой у подножия Доуна над Хайзом. Ферма называлась Чердак, и жили на ней раньше Кристина Россетти{240} и художник Уолтер Крейн. Он сдал ее Конраду, и на письменном столе, на котором, быть может, создавался «Базар гномов», тот писал «Сердце тьмы» и «Тайного агента». Туда мы и направлялись вместе с Хьюфером на встречу с ним.
Когда спускаешься к этой ферме с холмов, окна кажутся совсем низкими, и первое впечатление мое от Конрада — смуглое лицо, выглядывающее откуда-то снизу сквозь небольшое окошко.
Он говорил со мной главным образом о приключениях и опасностях, с Хьюфером — о критике, стилистике, языке, и встреча наша положила начало довольно длительным, дружественным, но несколько натянутым отношениям. Конрад заезжал в Сандгейт с женой и белокурым, ясноглазым мальчиком в экипаже, которым правил сам, щелкая хлыстом, словно бы ехал на дрожках, и озадачивал кентского пони то громкими понуканиями, то ласковыми польскими присловьями. В сущности, мы так и не «сошлись». Наверное, я был непримиримей и беспощадней к Конраду, чем он ко мне. Я для него скорее всего был ограниченным, туповатым и слишком английским; он не верил, что я могу серьезно относиться к политическим и социальным проблемам, и постоянно пытался пробиться в самую глубь моей души, нащупать, что мной владеет, и понять, чего же я, в конце концов, хочу. Его удивляли и раздражали небрежности письма, наукообразность и неумение прорабатывать детали, равнодушие к эффектам. Почему я не пишу? Почему не забочусь о своей репутации?
«Дорогой мой, а что такое ваша „Любовь и мистер Льюишем“?» — говорил он. Но мог и пытливо спросить, ломая пальцы и морща лоб: «А эта Джейн Остен, что вы в ней нашли? Что в ней такого? О чем это?»
Вспоминаю один спор, который завязался, когда мы лежали на пляже в Сандгейте и смотрели на море. Конрад поинтересовался, как бы я стал описывать лодку: лежит на воде, дрожит или приплясывает? Я ответил, что в девятнадцати случаев из двадцати предоставил бы лодке полную свободу действий. Пока она мне не очень важна, я и не подумаю удостоить ее особых слов, а если интерес возникнет, все зависит от того, что именно мне нужно. Сверхчувствительный Конрад вынести этого не мог. Он хотел увидеть ее по-своему, как можно живее, а я — в той мере, в какой она нужна чему-то еще, рассказу, теме. Наверное, если бы меня расспросить хорошенько, обнаружилась бы моя склонность связывать то, что я пишу, с чем-то более важным, а там — со всем моим мировоззрением.