— Теперь будет спать. А завтра… Завтра будет лучше. — обернулся лекарь к царице.
— Как лучше? Исцелить его ты можешь, Тобин Эстерхази?
Лекарь пожевал губами.
— Черная болезнь… С горних вершин хладными ключевыми потоками проливается божья милость…
Михаил Нагой грубо перебил иноземца.
— Э-э-э. Снова завел свою дуду… Ты если бы и мог не сделал бы.
Лекарь обиделся.
— Я царем послан. Облегчить страдания его ясновельможности.
— Именно что царем. — вставил Афанасий Нагой.
— Приступы все чаще. — сказала царица. — Нет мне покоя. 9 лет всего, а страдает словно целую жизнь прожил.
Лекарь поспешил утешить царицу.
— Главное боль сейчас ему смягчить. Наша цель чтобы царевич вьюношей стал.
— А может и не стать. — опять воткнулся в разговор Афанасий.
Лекарь поднял вверх руки.
— Это господь знает…
После того как лекарь ушел, немного помолчали. Потом царица спросила.
— Говорить можем?
— Стены толстые, окна узкие. — отозвался Михаил.
— Уши, если найдем, отрежем. — добавил Афанасий.
Царица заметила, опасаясь чего-то.
— Может еще обойдется.
Михаил решительно замотал головой.
— Не обойдется. Сам не помрет, так Годунов его настигнет.
— Страшно. — царице внезапно стало холодно.
— Страшно будет, когда в Сибирь поедем на убой… или здесь от порчи или отрав сгинем… В Москве говорят царевич не законный. Брак твой с царем Иваном церковью не освящен. — сказал Афанасий.
Михаил не согласился.
— Какая будет забота, когда одинёшенькая веточка от грозного царя останется?
— Ты о чем, Михаиле? — спросил Афанасий.
Михаил подошел к брату и внимательно посмотрел ему в глаза.
— Давно ли от яда в вине фряжском, царском подарке, в себя пришел?… Если бы не Эстерхази… Так что так, братец. Здесь не как в зернь… Или венец золотой или терновый.
— Что же делать-то? — царица совсем не смотрела на сына, трогала длинными белыми пальцами свое гладкое прекрасное лицо. Боясь потерять единственную радость и заботу.
— К драгоценному другу гонца засылать для начала…
— Кто поедет? — спросила Мария.
— Братец и поедет. — ответил Михаил.
Афанасий не понимал.
— Что за драгоценный друг?
— Там узнаешь.
— А если Битяговский прознает? — спросила Мария. — Сам говорил, что он Молчанова Андрейку собрался в Москву везти.
— Не довезет… А с Битяговским… Дай срок… Нам бы с главным не прогадать. Успеть…
Рыбка на Каракута ворчал. Холопам толстобрюхим пришлось покориться. Каракут отбрехивался, а потом отрезал.
— Здесь тебе не Дикое Поле. Честных поединков не будет.
Они направились в Брусенную избу. Кречета в торговой пыли не оставили. Сгребли переломанную кровавую кучку в кожаный водяной мешок. Птица казенная, если не предъявить, значит украли. Дьяк Битяговский (он встречал их в суетливом хозяйственном дворе) оценил. Засунул свой груботесанный нос в бурдюк и вычеркнул кречета из воеводской описи.
— Сгубили кречета. Значит. — сам себя он спросил. Так сказал, будто, целый город дотла спалили вместе с жителями до самых куполов.
— Перед правителем челом бей. — сказал дьяк Каракуту. — Не в той они сегодня воле, Нагие, чтобы спускать такое.
Из погреба подъячие вытащили громадный сундук, обитый металлическими полосами с гербовым орлом над дужкой замка. Начали перекладывать в него сибирскую казну. У Митьки Качалова глаза туманились от жадности. И здоровый и подбитый Михаилом Нагим. Считал Митька и изумлялся.
— 112. Матерь Божья. 113… Без единой прорехи… Как же это такого красавца подбили?
Рядом сидел Рыбка. Приглядывал.
— Никак?
— Как же взяли?
— Как всегда. На бабу.
— Это как?
Рыбка стал кропотливо объяснять.
— Значит, когда баба соболь разгуляется. Хвост расчепушит. С мужиками понятно, что делается.
— Что делается?
— Дурь всякая. Бабцы, значит, в поле бегут. Хороводы водят. Ромашки да лютики в бошки всаживают. Мужики, понятно, совсем с ума, у кого был, выходят. Тогда самоеды сибирские ловят такой бабец. В яму сажают. И все… К следующему утру вся яма доверху соболями набита.
— Гладко брешешь, казак.
— Собаки брешут, а я жизнь умягчаю. А вот ты, синичкина пися, брехун так брехун.
Рыбка забрался Митьке за пазуху и вытащил оттуда соболью шкурку.
— Вот так оно 113 будет. Когда только успел, жопохлоп?
Битяговский молча наградил Митьку как положено. Тычком в плечи. Сказал Каракуту.
— Зелен, тютя. Не ловок пока в служении.
— Что-то будет, когда ловок станет. — сказал Каракут.
Дьяк не ответил. Вместо этого поторопил Качалова.
— Сколько вышло, Михаиле?
— 114. Как в копеечку. — ответил Качалов.
— Верно? — спросил дьяк Каракута.
— В описи как?
— Верно. — заключил Битяговский. Он грохнул крышкой сундука. Мишке выговорил.
— Замок давай, коли на мыло не сменял.
— Обидно слушать… — заныл Мишка.
— Ладно, ладно.
Дьяк перехватил у Качалова тяжеленный чугунный замок. Приладил его к сундуку, как богатый кошель к животу привесил.
— Через два-три дня. — сказал дьяк — Обоз с припасами в Дворцовый Приказ идет. И вы с ним.
Каракут отрицательно покачал головой.
— Нам задерживаться, нужды нет.
— Мне есть. — ответил дьяк. — Ты государев человек.
— Я не государев человек.
— Э-э-э. — поморщился дьяк, словно пережеванное жевал. — В царстве московском всяк человек государев. Всякая козявка, травинка любая по приказам расписана. Всё службу тянет. Радость в этом. Смысл.
— Какой? — едва улыбнулся Каракут.
— Служи. Не тужи. — твердо ответил Битяговский. — Мишка, цепку волоки.
Мишка вздохнул, выбрался из-за стола и преодолевая воздух, выбрался в сени. Приволок оттуда ржавую гремящую цепь. Вместе с дьяком они окутали ей сундук, а концы соединили еще одним замком.
— Так вот оно. — заключил дьяк.
— А ключ? — спросил Каракут.
— Слово государево — лучший ключ. — важно ответил дьяк.
— Нет у нас ключа. — влез бессовестно поперек разговора Мишка.
— Синичкина пися, а как же вы открываете? — удивился Рыбка.
— А никак. — дьяк поворочал тяжелые замки. — В Москву так пойдете. Там любой ключ найдется.
— Доверяет вам Москва.
— Не доверяет… Порядок блюдет. Теперь обедать. Чем бог послал, а государь передал.
В царскую мыльню, каменную с изразцовой печкой, вели четыре белые полотняные дорожки. Вдоль них выставили дворовых парней и девок. Для мужской и женской половин. Они подняли вверх и сомкнули между собой ветки с зелеными весенними листьями. Федор Романов и Лупп Колычев переминались с ноги на ногу у входа в мыльню. Ждали, когда начнется торжественное шествие правителя в баню. Руководил торжеством дьяк Вылузгин. Юркий и ловкий старик с желтыми хитрыми глазами. Несколько раз пробежал он вдоль живой шелестящей теплым ветерком арки, поднимал глаза в небо и сверялся с солнцем либо проговаривал молитву, наконец, махнул рукой и дал команду начинать. Сразу же за этим замычали зурны, загудели флейты, барабаны взбили пеной загустевший воздух. Тогда с разных концов, не видя друг друга, вступили Борис Годунов и его жена Мария. Они величаво и совсем по-царски шли мимо крытых галерей, откуда на них с любопытством наблюдали его ясновельможность литовский посол пан Сапега и крымский мурза Елченбек. Ради них, собственно, все и было затеяно. Чтобы затвердить в шалых порубежных умах, как стояли так и стоим, а вам того же не желаем. У входа в мыльню Бориса встретили Федор Никитич и Лупп Колычев. Борис передал Федору золотое яблоко. Лупп Колычев с глубоким поклоном вручил правителю сухой дубовый веник. В саму мыльню Романов и Колычев не пошли, там Бориса встречал банщик Никита. Длинный повыше оглобли мужик в рубахе с узким набранным ремешком. Никита хлопнул дверью и правитель потерял свою напускную важность, избавившись от чужих глаз. Раздевал его Никита торжественно по-особому чину. Правитель никогда про то не говорил, но Никита даром что повыше оглобли сам догадался как оно нужно. Закончив, Никита склонил лохматую голову и распахнул низкую дверь прямо в мыльню. Годунов вошел и Никита, не поднимая головы, закрыл дверь. Правитель исчез в мыльне и тотчас все повалилось. Дворовые разлеглись вдоль дорожек, опустели крытые галереи, хотя Вылузгин лично приволок высокую резную стулу литовскому послу. Что же, теперь после Ливонской войны несчастливой, после того как Польша и Литва заедино против царства православного встали унию заключив, не переломимся. «А вот когда жирка нагуляем… — Вылузгин, тяжело дыша, сам уселся на стулу. — Тогда уж… Как в былые времена… Дай то бог, поползут ляхи гонорливые за московской полушкой». Федор Никитич прилег, закинув руки за голову. В белую холстину неба по самую шляпку был вбит желтый солнечный гвоздь. Рядом с Федором расплылся по земле Лупп Колычев.