Письму", возникшее в Соединённых Штатах, отразилось во втором письме сенатора Хелмса, приоткрывавшего и свою внутреннюю подавленную американскую (южную) боль. [7] Отвечая ему, я разъяснил свою позицию шире. [8] И тотчас, в поддержку этому возникшему в Штатах враждебному мне кручению, громко и поспешно добавил свой голос Сахаров. Чего я никак-никак не ожидал - это внезапного враждебного отголоска от Сахарова. И потому что мы с ним никогда ещё публично не спорили. И потому что за несколько дней перед тем он приходил в Москве к моей отъезжающей семье (долгий вечер сидели с друзьями на кухне, и песни пели, Андрей Дмитриевич подпевал), - и ни звуком же, ни бровью не предупредил меня через жену, что на днях будет отвечать. Конечно, не обязан, - но я-то свою критику его взглядов ("На возврате дыхания и сознания", 1969) передал ему тихо, из рук в руки, и пятый год не печатаю, никому не показываю. И в той критике своей, после детального чтения, я бережно подхватывал, отмечал и поддерживал каждый убедительный довод Сахарова, каждое его доброе движение. И что ж он сейчас не мог передать свой ответ и мне, с Алей? Если опасался послать письменный текст - то хоть что-то устное? и хотя бы с каким-то дружественным словом? Нет, на второй день как семья моя выехала, он - вчуже громыхнул на весь мир ответом, - да с какой поспешностью! как ещё не передавались самиздатские статьи: они обычно плыли ручной передачей, а тут - по телефону из Москвы в Нью-Йорк, к соратнику Чалидзе, 20 страниц по телефону! - какая же острая спешка, почти истерика, на Андрея Дмитриевича слишком не похоже, знать так горячо его склоняли, торопили - поспешить ударить! только сторонним влиянием и могу объяснить. И гебисты злорадно не прерывали этой долгой телефонной диктовки, как прерывают часто и мелочь. Но - ещё обиднее: так спешил Сахаров, что даже "Письма" моего, видно, не прочёл хорошо? или только по радио слышал, и вот по слуховой памяти? приписал моему письму, чего там вовсе не было. Например, такое: "стремление отгородить нашу страну... от торговли, от того, что называется обменом людьми и идеями", "замедление научных исследований, международных научных связей", замедление же и "новых систем земледелия", "отдать освободившиеся ресурсы государства" энтузиастам национально-религиозной идеи и "создать им возможность высоких личных доходов от хозяйственной деятельности". Наконец, "мечта Солженицына о возможности обойтись... почти что ручным трудом". Да побойтесь Бога, Андрей Дмитриевич, да ведь ничего этого в моём "Письме" нет, откуда вы взяли? Научная некорректность - это ж не ваша черта! Я - не ожидал. Но если вдуматься, ожидать надо было. Общественное движение в СССР, по мере всё более энергичного своего проявления, не могло долго сумятиться без проступа ясных линий. Неизбежно было выделиться основным направлениям и произойти расслоению. И направленья эти, можно было и предвидеть, возникнут примерно те же, какие погибли при крахе старой России, по крайней мере главные секторы: социалистический, либеральный и национальный. Социалистический (братья Медведевы, спаянные с группой старых большевиков и с какими-то влиятельными лицами наверху) представлял наиболее организованное направление, очевидно, уже давно тяготился своим смешением и мнимой общностью с остальным Демдвижем (хотя и тот не порицал советского режима) - и первый поспешил с разрывом и нападательным действием: в ноябре 1973, едва только стихла громоздкая барабанная правительственная атака на Сахарова, - Рой Медведев напал на Сахарова как бы в спину. Это многих тогда поразило. А вот теперь, едва кончилась правительственная расправа со мной, Сахаров, определившийся вождь либерального направления, атаковал меня. А мировой резонанс в тот момент был обеспечен. Сама атака шла в неравных условиях, да, но парадоксальным образом: из-за границы - туда, где Сахаров оставался во власти врагов, я не мог отвечать полновесно и остро. Именно моя свобода при его несвободе связывала мне руки. Но откуда такая тревожная поспешность этого отклика, его напряжённость? кажется, я не предлагал "вождям" ничего немедленного. Я усовещивал их впредь на большое время; а немедленно, вот сейчас - всех разгоняло, давило, секло коммунистическое правительство. Однако покидая неотложные опасности и заботы, Сахаров сел за некраткий ответ мне. Сама статья Сахарова* в большей своей части (но не до конца) выдержана в характерном для него спокойном теоретическом тоне. Во взглядах она почти неизменённо повторяет его "Размышления о прогрессе", хотя тому минуло уже 6 лет. Сахаров так и писал: прежние общественные выступления "в основном по-прежнему представля[ются] мне правильными". Снова тот же "рационалистический подход к общественным и природным явлениям", и так же ему "само разделение идей на западные и русские непонятно". (А ведь это - не физика, не геометрия, это гуманитарность, и как же, не чуя этого разделения, нам высказываться по общественным проблемам? В гуманитарной-то области идеи во многом определяются именно средой своего рождения, традицией и менталитетом именно этого народа.) И тот же, во всей статье, планетарный образ мышления, не умельчённый до рассматривания национальной жизни: "нет ни одной важной ключевой проблемы, которая имеет решение в национальном масштабе", всё решит "научное и демократическое общемировое регулирование" (и перечисляет глобальные проблемы цивилизации, совсем опуская дух, культуру и собственно человеческую многомерную жизнь). В отличие от "Размышлений" на этот раз Сахаров определённо и категорично осуждает марксизм. Однако: "Солженицын излишне переоценивает роль идеологии". По его мнению "современное руководство страны" не идеологией ведбомо, а "сохранением своей власти и основных черт строя" (какого же строя, если не марксо-ленинского? и каким же инструментом, если не идеологией? и если б не Идеология, с чего б они так испугались, придушили свою же, косыгинскую, неглупую экономическую реформу 1965 года?). Но странно: хотя моё "Письмо" было направлено именно к вождям, с призывом именно вождям отказаться от Идеологии, - у меня и слова нет, чтоб за эту идеологию держалось советское общество или народные массы, - Сахаров с непонятной рассеянностью не замечает этого, и трижды в своей статье, с усилием, в открытую дверь, спорит: "если говорить именно о современном состоянии общества [курсив мой], то для него характерна идеологическая индифферентность", "не надо переоценивать роль идеологического фактора в сегодняшней жизни советского общества", "Солженицын, как я считаю, переоценивает роль идеологического фактора в современном советском обществе". Странное оспаривание мимо предмета спора (тоже от торопливости прочтения?) - а ведь здесь ось сахаровского ответа. И проскальзывает, всё же, старая оговорка: "казарменный социализм", - будто кто-либо, когда-либо видел другой, будто Маркс вёл к какому-то "нестеснённому" социализму? и ещё характерна фраза: "...роль марксизма как якобы "западного" и антирелигиозного учения". Якобы антирелигиозного? якобы умершего? Ах, Андрей Дмитриевич, да живуча эта Идеология - и ещё как! ещё сколько будут держаться за неё, - именно за казарменное "равенство", казарменную "справедливость", чтобы только не взгрузить на себя бремя свободы. И уже не первый, не первый раз касается Сахаров русской темы в форме заёмно-распространённой: "в России веками рабский, холопский дух, сочетающийся с презрением к иноземцам, инородцам и иноверцам". (Как бы при таком презрении держалось бы 100-национальное государство?) Никак, А. Д., нельзя не сверяться с историками - С. Соловьёвым, С. Платоновым. И тогда узнаем, что на всём протяжении от Ивана IV до Алексея и Фёдора Россия тянулась получать с Запада знания и мастеров с их умением (и почётно содержала приехавших) - а отсекали им путь Ганза, Ливония, Польша да и прямое вмешательство Римского Престола: опасались все они усиления России. А с чего бы Петру понадобилось в Европу "прорубать окно"? Оно было снаружи заколочено. Выражает Сахаров и мнение, что "призыв к патриотизму - это уж совсем из арсенала официозной пропаганды". И вообще, спрашивает он: "где эта здоровая русская линия развития?" - да не было б её, как бы мы 1000 лет прожили? уже и ничего здорового не видит Сахаров в своём отечестве? И особенно изумился, что я выделил подкоммунистические страдания и жертвы русского и украинского народов, - не видит он таких превосходящих жертв. Дождалась Россия своего чуда - Сахарова, и этому чуду ничто так не претило, как пробуждение русского самосознания! Однако если подумать, то и этого надо было ожидать, подсказывалось и это предшествующей русской историей: в национально-нравственном развитии России русский либерализм всегда видел для себя (и вполне ошибочно) самую мрачную опасность. А с социалистическим крылом (да даже и с отпочковавшимися коммунистами) они были всё-таки родственники, через отцов Просвещения. И опять у Сахарова всё та же наивная вера, что именно свобода эмиграции приведёт к демократизации страны; и только демократия может выработать "народный характер, способный к разумному существованию" (о да, несомненно! но если понимать демократию как устойчивое, действующее народное самоуправление, а не как цветные флаги с избирательными лозунгами и потом самодовольную говорильню отделившихся в парламент и хорошо оплачиваемых людей); демократический путь (разумеется, просто по западному образцу) - "единственный благоприятный для любой страны" (вот это и есть схема). И бесстрастно диктует Сахаров нашему отечеству программу "демократических сдвигов под экономическим и политическим давлением извне". (Давление извне! - американских финансистов? - на кого надежда!) А по центральному моему предложению в "Письме" - медленному, постепенному переходу к демократии через авторитарность, Сахаров опять возражает мимо меня: "я не вижу, почему в нашей стране это [установление демократии] не возможно в принципе?", - так и я же не спорю с принципом, только говорю, как опасно делать это рывком. Конечно, тон выступления Сахарова был неоскорбителен. Но к концу статьи он резко сменил его. И он был первым, кто назвал мои предложения "потенциально опасными", "ошибки Солженицына могут стать опасными". А если не прямо они, то "параллели с предложениями Солженицына" "должны настораживать". И если ещё не я сам прямо опасен, то неизбежно опасными проявятся какие-то мои последователи - и к этой-то неотложной опасности было так торопливо его письмо. Перекрывая болтами мягкость лично ко мне, не упустил он вставить набатную фразу, и сильно не свою: "Идеологи всегда были мягче идущих за ними практических политиков". Запасливая фраза, практически-политическая, да почти ведь в точности взята со страниц Маркса-Энгельса. И эти-то сахаровские предупреждения, при начале капитулянтского детанта, пришлись Западу очень ко времени и очень были им подхвачены. По сути, только вот эти предостережения западная пресса вознесла и повторяла из статьи в статью, само "Письмо" почти не обсуждая. "Захватывающий дух диалог двух русских!" - пророчила она, несомненно ожидая, что дискуссия потечёт и дальше. И мне - очень хотелось ответить немедленно, конечно. Как и Сахарова, меня тоже смутило многое у него. Но скромный, малый, щадящий ответ, лишь смягчить самые выпирающие ошибки оппонента - был бы не в рост поднятым проблемам. Вопросы - все очень принципиальные, а мы с единомышленниками уже год как готовили в СССР широкий по охвату самиздатский сборник статей "Из-под глыб" - да высылка моя сорвала общую работу, теперь сборник откладывался с месяца на месяц, как-то надо было кончать его сношениями через железо-занавесную границу, нелегко. Так обгонять ли "Из-под глыб" с его взвешенными глубокими формулировками - поспешной газетной полемикой, которая всегда обречена быть поверхностной? Скрепя сердце пришлось от немедленного публичного ответа Сахарову отказаться. И когда 3-го мая журнал "Тайм" брал у меня интервью и прямо вызывал на ответ Сахарову - я ответил глухо, уклончиво. И, очевидно, зря: в западном сознании осталось, что Сахаров меня победно подшиб, как говорится, "один - ноль". Спустя полгода, в конце 1974, уже после "Из-под глыб", мой мягкий ответ Сахарову в "Континенте" - вовсе не был замечен: эмигрантский русский журнал не тянет против американской ведущей газеты, да уже многих западных газет. Да хоть бы я ответил и в "Нью-Йорк таймс"? - тогда искрились надежды разрядки: с коммунизмом можно договориться, и надо, да он вовсе уже не коммунизм! - как раз по Сахарову. Из статьи его получалось, что мой счёт коммунизму - чрезмерен, необоснован, опоздан, я - не объективный свидетель того, что делается в СССР; ядро моего "Письма" и моё сомнение в абсолютном и безусловном благе Прогресса он изобразил как тягу к реставрации старины. С тех-то пор, вот с этой сахаровской статьи, с постоянными ссылками на неё, и пошло перетёком по Западу, что Солженицын - антидемократ и ретроград. Но это я зашёл вперёд. А публикация "Письма вождям" произошла 3-го марта - и семьи моей ещё не было, и Аля по телефону настойчиво откладывала, и, можно было догадаться, не от вмешательства властей. А у меня была только сильно неустроенная полупустая трёхэтажная квартира, да ещё с неделю не починенная, не запертая калитка - и сам же Цюрих. Цюрих - очень нравился мне. Какой-то и крепкий, и вместе с тем изящный город, особенно в нижней части, у реки и озера. Сколько прелести в готических зданиях, сколько накопленной человеческой отделки в улицах (иногда таких кривых и узких). Много трамваев; изгибами спускались они к приречной части города с нашего университетского холма, от мощных зданий университета. (А из прошлого знаю: столько российских революционеров тут учились, получали дипломы в передышках между своими разрушительными рывками на родину.) Мне и усилий не надо было делать над собой: я уже весь переключился на ленинскую тему. Где б я ни брёл по Цюриху, ленинская тень так и висела надо мной. Сознательный поиск я начал с тех библиотек, где Ленин больше всего занимался: Церингерплац и Центральштелле (по многовековой устойчивости швейцарской жизни они, собственно, и не изменились). Во второй работал эмигрант-чех Мирослав Тучек, весьма социалистического направления, но мне сочувственно помогал. От него я получил и недавнюю книгу Вилли Гаучи, где было собрано всё о пребывании Ленина в Цюрихе, страниц 300 немецкого; получил домой, в подарок от автора, тут же и навалился. И, совершенно неожиданно! - знакомство с Фрицем Платтеном-младшим - трезвым сыном своёго упоённого отца, того Платтена, который оформлял и прикрывал возврат Ленина через Германию в Россию, понёс его на своих крылах. Сын - уже не защищал отца, а объективно выяснял все скрытые обстоятельства того возврата. Дружески мы с ним сошлись (с удивлением я обнаруживал, как быстро восстанавливается мой немецкий). Бродил я и специально по ленинским местам, где он заседал в трактирчиках, как ликвидированный теперь "Кегель-клуб", и сколько раз проходил по Шпигельгассе, где Ленин квартировал, и по Бельвю к озеру. А другие цюрихские впечатления наваливались на меня мимоходом, случайно, - но затем, с опозданием и в несколько месяцев, я догадывался, что это же прямо идёт в ленинские главы - как ярчайшая картина масленичного карнавала, или могила Бюхнера на Цюрихберге, или богатая всадница на прогулке там же. Цюрихберг - лесистая овальная гора над Цюрихом, разумеется тщательно сохраняемая в чистоте, и тоже не первый век, место, куда Ленин с Крупской не раз забирались растянуться на траве, - начиналась своим подъёмом совсем близ моего дома, двести метров пройти до фуникулёра - милого открытого трамвайчика, круто-круто его втаскивал канат наверх, когда противоположный вагончик спускался. (Такое это было занятное зрелище, что я положил себе: вот приедут наши, повезу Ермошку показывать, ведь ему четвёртый год, он уже изрядно смышлён, вот удивится-то! Но поразительная жизнь: и приехали, и прожили там два года - так и не нашёл я момента в кружной жизни, свозил всех ребятишек кто-то вместо меня, может быть фрау Видмер, жена штадтпрезидента, мы очень с ними обоими сдружились: Зигмунд своими духовными свойствами и политическим пониманием стоял много выше сегодняшнего среднего западного человека, а фрау Элизабет была тепла, сердечно добра, проста, и привязалась к нашим ребятишкам, брала их то в зоопарк, то ещё куда, свои дети у неё уже были близки к женитьбе.) Квартира-то наша была сильно достигаема шумам близких улиц, особенно от нынешнего завывания санитарных автобусов, тут рядом кантональный госпиталь, - а поднимешься на Цюрихберг, минуешь последние дачи богачей - дальше такой лесной покой, и совсем мало гуляющих в будний день, я там отдышивался, раздумывал, закипали планы литературные, публицистические. (Не забуду встречи с пожилым швейцарцем, он тоже шёл один. Это было вскоре после моего приезда. Он изумился, повернул ко мне, обеими руками взял меня под локти, смотрел на меня с любовью, смотрел, и слёзы у него полились, сперва и говорить не мог. Надо знать сдержанных, жёстко замкнутых швейцарцев, чтоб удивиться: и что повернул без повода, и за руки взял, и плакал.) Наконец, день прилёта наших прозначился: 29 марта. Солнечный, тёплый день, конечно и Хееб со мной. Опять было большое скопление прессы на аэродроме. К самолёту приставили лесенку, меня впустили. Вошёл, как в темноту, первым столкнулся с Митькой, обвешанным ручными сумками за всех, потом Аля передала мне Ермошку и Игната, они таращились, Ермошка меня узнал, а полуторагодовалый Игнат просто покорился судьбе, я понёс их как два пенька, Аля - корзину с шестимесячным Стёпкой. (Тогдашняя фотография стала из моих любимых.) За Алей шла бабушка. Чемоданов они привезли десяток, но это было, конечно, не главное, Аля успела шепнуть, что всё существенное не тут, пойдёт иначе. А на Шереметьевском аэродроме гебисты долго держали их багаж: фотографировали все третьестепенные бумажки, и, как потом оказалось, размагнитили и все наши аудиоплёнки, сколько интересных записей накопилось у нас за три года. Покатили на Штапферштрассе, кортеж за нами, там толпа фотографов вывалила. Наша калитка уже запиралась - они, человек тридцать, кинулись в открытую калитку наших милых соседей, молодой пары, Гиги и Беаты Штехелин (их дома не было), и, ближе к нашему низкому заборчику - зверски теснясь и отталкивая друг друга, вмиг истоптали большую, излелеянную хозяевами цветочную клумбу. И это - европейцы? (Навредили б так русские, все бы: "во! во! русские только так и могут".) Я закричал на них, пытаясь очнуть. Бесполезно. И - не отступил никто с клумбы, так и уничтожили её. Я изумлялся, до чего они надоедны, они изумлялись, до чего я горд. Измученных малышей мы спешили укладывать - они требовали, чтобы вся семья теперь вышла позировать на балкон. Невозможно, да на аэродроме уж нащёлкали без числа, я - отказал. Так и ещё, ещё утверживалась моя ссора с западной прессой - и надолго вперёд. Зато: в одном самолёте с нашими прилетел из Москвы корреспондент Ассошиэйтед Пресс Роджер Леддингтон. Аля тут же объяснила мне, что он - из самых самоотверженных спасателей архива, много унёс в карманах. Как же было избежать дать ему хоть маленькое интервью? А вопрос всё тот же: посещу ли я Соединённые Штаты? Америка продолжает ждать. Между тем - приглашали меня и две подкомиссии американской Палаты Представителей, дать им показания. Взамен себя слал я им подробное письмо* с ответом: чтбо я не полагаю разрядкой международной напряжённости: угодливые умолчания; сакраментальную веру в устные обещания правителей, никогда их не выполнявших; односторонние уступки; позднюю перетолковку договоров; заключение ничем не гарантированных перемирий; равнодушие к зверствам противной стороны. А под разрядкой истинной понимаю "такое несомненно контролируемое обезоруживание всех средств насилия и войны... которое делало бы каждый этап разрядки практически необратимым". Письмо моё было опубликовано в материалах Палаты Представителей, прорвалось отчасти в газеты, например, "Вашингтон пост". Примечание газеты было: "Мы сделали письмо Солженицына доступным американским обозревателям по советским делам, они охарактеризовали его взгляды как упрощённые". А желательный уровень сложности был: продолжать верить улыбкам и уступать односторонне... Ещё и сенатор Мондейл (будущий вице-президент) добивался приехать ко мне в Цюрих - но не мог я всего вместить, уклонился. А тут пришло письмо известного сенатора Джексона, сильно запоздавшее в пути (не по почте, он перемудрил с оказией). [9] И опять - приглашение, и опять благодарю и отказываюсь. [10] А тем временем всё притекали же и копились тысячи писем не столь известных людей, отвечать на них - да даже читать их - не было никаких сил. А на Западе привыкли, чтобы каждое учреждение и каждое лицо отвечало на каждое письмо: держи какую хочешь большую контору, пусть отвечают за тебя секретари - но отвечайте. Уже на меня обижались многие и в Швейцарии. Супруги Видмеры посоветовали мне отозваться через Швейцарское телеграфное агентство. Так я и сделал. [11] Тут - не хватало ответа, который уже выспрашивали у меня швейцарские корреспонденты, который хотели слышать и все тут: по каким именно причинам я избрал Швейцарию для своего жительства? И неловко было бы объяснить, как это получилось само собой. А говорить, что я давно пишу Ленина в Цюрихе, преждевременно. И изо всех аргументов оставалось - традиционное сочувственное представление в России о Швейцарии да поразительная история, рассказанная Герценом в "Былом и думах" о силе той демократии, где община сильней президента. Приезд детей поднимает сразу много вопросов. Митю - надо устроить в школу. Кстати, школа совсем рядом, на Штапферштрассе, - и школьники, видя из окон, как донимают нас корреспонденты, уже провели манифестацию с плакатами: "Оставьте Солженицына в покое!" Иду, подаю заявление. (Вослед начинают мне течь бумаги с методическими указаниями, советами.) Митя по уровню оказывается выше, чем школа ожидала, быстро схватывает и язык, ему становится легко, и он, по своему динамичному характеру, зорко использует также и либеральные щели в её распорядке, меня вызывают в школу объясняться. А малыши? ведь они круглосуточно требуют Алю, им всё тут непривычно, смена резкба; вот старшие растеребили пух из подушки по всему полу, младший плачет. Да у матери опережающая тревога: как детям в океане чужих языков не упустить свой, русский? ежедневно помногу читает им, целый чемодан привезла детских книг. Так Аля - полностью отдастся им, уже не будет сил не только для нашей работы, не только для ответов на дёргающий мир - но ни для какого домового устройства? а оно неперечислимо: неизвестный мир, неизвестные в нём предметы, неизвестные цены и нет языка! К счастью, приходит помощь в виде пожилой эмигрантки, живущей в Цюрихе, Ксении Фрис, она наставляет Алю по всем бытовым проблемам, и находит - чудо какое: в сердце Швейцарии одинокую простонародную, с самобытным русским языком русскую бабушку, закинутую судьбой сюда из Маньчжурии, когда в 1945 - 46 годах наша тамошняя (сибирская) эмиграция бежала от пришедших красных. И эта Екатерина Павловна, "баба Катя", в своей суровости проникается сердечной теплотой к нашим малышам, как если б вся её одинокая жизнь и была предназначением дождаться вот этих крошек и холить их, и обучать простейшим навыкам жизни. А была бы нянька - иностранка (и все шансы были за то)? Правда, жила она далеко за городом, у нас бывала только до полудня, но и то какая выручка. Остальное время малыши были с бабушкой и мамой. А продукты покупать? Тут уже Митя выручал, округу быстро освоив. На женщинах наших всё хозяйство, да если б только! Ведь если самим сейчас не вычитать набор выходящего 2-го тома "Архипелага" (а через несколько месяцев и "Телёнка"), то книги выйдут с изрядными опечатками: у "Имки" нет средств держать корректора. Да уже и Митя много помогает маме: он бойко читает с подлинника вслух, со всеми запятыми, Аля правит по вёрстке. И вот - всё это вместе, перевари. А малыши нуждаются не только в уходе, но и в зорком глазе. Ведь всего лишь год назад присылали нам гебисты угрожающие письма, стилизованные под уголовников, что расправятся с детьми, - и почему бы это была шутка? В числе доблестей чекистов Дзержинский не перечислял шутливости. Однако живя у Ростроповича в запретной зоне Барвихе, я на лыжах гонял часами по лесу - и знал, что никто меня не посмеет тронуть: ляжет несомненно на них. А здесь, за границей, уже из полиции двух стран предупредили меня, что у международных террористов - я на списке, да мне и так было ясно, Советы же и обучали и снабжали их. И теперь при любом похищении ребёнка ГБ и вовсе руки умоет: это - не наша страна, разбирайтесь сами. Пока беда не случилась - все скажут: пустые страхи, паранойя. А если случится (в ХХ ли веке не берут заложников?) - тогда только "ах! ах!". Правда, прогулки детей в город - или с фрау Видмер, или с дружной русской эмигрантской семьёй Банкулов, живущих под Цюрихом (нам посчастливилось познакомиться с ними через храм о. Александра Каргона), - прогулки начинаются не сразу, но и наш крохотный дворик, где дети всё время, и мы устроили им разные забавы-горки, игровую площадку, - дворик-то просматривается с трёх сторон, и решётчатый заборчик всего по грудь, его перескочить ничего не стоит. И перескакивали несколько раз. Какой-то фанатичный молодой человек сел на ступеньках нашего дома и объявил, что - никуда не уйдёт, что я - Иисус Христос, а он отныне будет проповедовать вместе со мной. И просидел на крыльце чуть не сутки, ни на чьи уговоры не поддаваясь, пока позвали полицейских, не пошёл и с ними, и они его мягко и бережно ("права человека"!) вынесли на руках и отвезли подалее. - А то взяли нас в осаду несколько молодчиков, довольно бандитского вида, привезли и на руках держали, носили какое-то несчастное уродливое существо, взрослого карлика, сына из богатейшей латиноамериканской семьи: он желал встречи со мной, чтобы начать совместно писать книгу! - То, по недосмотру, была у нас не заперта и калитка и дверь - тотчас ворвалась в дом какая-то наглая советская баба и, не скрывая враждебности, развязно нам выговаривала. - То другая женщина, тоже с русским языком, настойчиво вызывала к калитке, не хотела бросить письмо просто в почтовый ящик; взяли - рукописное письмо, от кого же? от скандально знаменитого Виктора Луи. Он, простой советский человек, лежит в цюрихском госпитале, размышляет о смысле жизни; считает, что неприятности между нами теперь уже позади - и что же? раскаивается, как разыгрывал мою слепую тётю? как закладывал мою голову под советский топор? - о нет, пишет о своих собственных лагерных страданиях в прошлом, и чтоб я очистил его от обвинений, что он продал "Раковый корпус" на Запад; а теперь он не против бы встретиться со мной после выписки из госпиталя! - А сколькие приезжали и стояли за заборчиком по грудь (всё в том же отворённом дворике соседа Гиги), и настойчиво звали меня. Среди них и очень, видать, искренние люди - и явно же подозрительные провокаторы, какие-то подставные фальшивые лица со смутными историями. А ещё же приезжали посетители, с письменным заранее моим согласием или без, которых я приглашал беседовать в дом. Тут был и казачий вождь В. Глазков (я не сразу разобрался, что он сепаратист-казакиец: "Казакия" - отдельная от России страна). То, по созвучию, немецкий филолог Вольфганг Казак, сидевший в СССР в лагерях военнопленных, с тех пор вовлекшийся и в русский язык, затем и в русскую литературу. То - неугомонная Патриция Блейк, из ведущих американских журналисток, три года назад швырнувшая в мир, к нашему ужасу, подслушанную ею тайну, что есть такой "Архипелаг ГУЛАГ" и уже переводится на английский! Теперь она желала писать мою биографию. - И американские слависты. И та самая графиня Олсуфьева из Рима, о которой когда-то на Поварской сладко повествовали мне в Союзе писателей, - а теперь она приехала доказывать мне отзывами итальянских профессоров, что её за три месяца сделанный итальянский перевод "Архипелага" - превосходного качества. (А оказался - совсем плох.) И приезжали тщеславные эмигрантские пары, чтобы только отметиться, что были у меня. А бывали - и самые славные старики, и с важными свидетельствами о прошлом, и надо бы плотно заняться ими, да нет времени. Приезжал В. В. Орехов, редактор многолетнего (с 20-х годов) белогвардейского "Часового" (бессменная вахта, пока не дождёмся падения большевиков). В его письмах перед тем странные какие-то встречались намёки на нашу с ним никогда не бывшую переписку. Уж я думал - не тронулся ли он немного? Нисколько, приехал, уже за 70, с ясной головой и несклонимым духом, участник гражданской войны, капитан русской императорской армии. И показал мне... 2-3 письма моих! моим безусловно почерком, замечательно подделанные, и с моими выражениями (из других реальных писем), да не ленились лишний раз Бога призвать, и с большой буквы, - а никогда мною не писанные! Подивился я работе кагебистского отдела. А плели они эту переписку с 1972 года. Сперва я будто запрашивал у Орехова материалы по Первой мировой войне, и он мне слал их - куда же? а в Москву, на указанный адрес, заказными письмами с обратными уведомлениями - и уведомления возвращались к нему аккуратно, с "моей" подписью. Изумление? Да столько ли чекисты дурили! Затем, видимо для правдоподобности, "я" предложил ему сменить адрес - писать через Прагу, через какого-то профессора Несвадбу. Тот подтверждал получение писем Орехова. А в конце 1973, когда уже завертели полную "конспирацию", передали Орехову приглашение "от меня" встретиться нам в Праге, уже не для исторических материалов, а для выработки общего понимания и тактики. И Орехов абсолютно верил и лишь чуть-чуть почему-то не поехал - да тут меня выслали. Так - не состоялась ещё одна готовимая на меня петля: Орехова бы там схватили - и вот уже доказанная моя связь с белогвардейским заговором. Это был у ГБ, очевидно, запасной против меня вариант (да ещё один ли?). Тут как раз брал интервью "Тайм", я дал им и эту публикацию, факсимиле "моего" почерка, поймал КГБ на подделке. [12] И урок: не надо такие случаи пропускать: эта публикация ещё сослужит защитную службу в будущем. Урок: что борьба с ГБ никогда не утихает, пока оно растёт на Земле чумною коростой, и никогда нельзя позволить себе сложить руки. Да ещё ж было одно место в Цюрихе - импозантная контора Хееба. Посещал я её раз-два в неделю, с деловитостью подшивали какие-то бумаги фрау Хееб, пожилая хрупкая дама, и юная секретарша, а неизменно важный Хееб в своём кабинете сидел за огромным письменным столом, тут и толстые своды швейцарских законов, - да и мне предлагал немало бумаг на главных языках Европы, а то и побочных, я сидел-потел, но все они были как-то не к делу: пустейшие поздравления, пустейшие приглашения, куда я ни за что не поеду, просьбы, просьбы о встрече, приёме, - да я и облегчён был, что всё пустое, не надо ещё на это время тратить. (И само собой - книги, книги в подарок, есть и вовсе лишние, куда их? только на наш чердак.) А если деньги мне нужны? - Хееб выписывал чек, он ведь распоряжался всем. И так не приходило мне даже в голову, что когда-то надо сесть, расспросить о делах - каких там ещё? А вот и дело: говорит Хееб, надо мне ехать для судебного свидетельства. С чего это? Оказывается: лондонский издатель Флегон (тот самый, испортивший когда-то своим пиратским изданием "Круг" по-русски и проигравший суд за пиратское же английское издание "Августа", хороший друг Виктора Луи) теперь так же пиратски издал первый том "Архипелага", "ИМКА-пресс" судится с ним, но раз я теперь на Западе - требуется и моё присоединение. Боже, как не хочется, как не до этого душе, только и рвущейся - начать бы писать. Но надо - так надо, в чужой монастырь со своим уставом не лезь. Едем, в цюрихский английский консулат. Какой-то чин садится со мной беседовать - теперь, конечно, по-английски, и давай перестраивай мозговые извилины с немецкого, Боже, как мучительно. Ну, кой-как моё мнение изложено, издания Флегона я не разрешал и протестую, теперь - приноси присягу на Библии. Приношу. (Стоило бы из-за чего другого! И безбожник Флегон в Лондоне охотно присягает.) Проходит недели две - получаю из Лондона телеграмму от Флегона, что он такого-то числа явится для вручения мне судебного иска. Я и внимания не придал. Но в назначенный день - тёплый весенний день, появляется на Штапферштрассе некий подвижный человечек в чёрной шляпе и в чёрном же плаще-накидке, демонстративно длинном и с широким запбахом, как ходили в Англии прошлого века может быть стряпчие, напоминает большую летучую мышь. На каменном столбике нашей калитки что-то наклеивает, возвращается на другую сторону улицы и стоит там. Выбежал Митя, вернулся, сообщает мне, что это, на английском языке, крупноразмерными, увеличенными буквами, вызов меня в Высший Суд Великобритании и с какой-то важной печатью. Первое наше движение - пусть Митя сорвёт прочь, да и всё. Но какой-то инстинкт почему-то подсказал мне - не срывать, чёрт с ним, пусть висит. Прохожие останавливались, смотрели, удивлялись, шли дальше. Так и провисел до темноты. А Флегон-то, оказалось, все эти часы дежурил с фотоаппаратом сфотографировать, как мы срываем, это и будет документально означать, что я - принял повестку в английский суд, и теперь подпадаю под него. (Потом я узнал, что иски эти не разрешено посылать по почте, а только лично вручать. Но всё равно, английские газеты уже печатали: издатель "Архипелага" подал на своего автора - стало быть, недобросовестного - в суд. Подарок для ГБ. В каком-то скороспелом дерьме хотели меня измазать.) Нет, решительно не хватало нам с Алей времени для простого раздумья. И в один из чудесных апрельских дней повёз я её фуникулёром этим самым на Цюрихберг, уселись мы в лесу на скамье, с видом на Цюрих далеко внизу, и стали отходить. Не специально искали главную мысль или деловое решение, а просто отходили. Да к тому же - по-православному Страстная неделя шла, мы уже хаживали и в наш подвальный храмик, настроение очищенное. Посидели часок - и поняли. Ведь была ж у меня уже года три назад идея, на том я тогда завещание построил (которое Бёлль заверял): 4/5 ото всех моих гонораров отдать на общественные нужды, только пятую часть оставить для семьи. А в январе, вот только что, в разгар травли, я объявил публично, что гонорары "Архипелага" все отдаю в пользу зэков. Доход от "Архипелага" не считаю своим - он принадлежит самой России, а раньше всех - политзэкам, нашему брату. Так вот - и пора, не откладывать! Помощь нужна не когда-то там - но как можно быстрей. Жёнам зэков - собирать передачи и ехать на свидания сейчас, дети зэков и старики-родители недоедают сейчас. А тем более, что у нас подготовка обсужена: прошлым летом в Тарусе встречался я с Аликом Гинзбургом и обговаривали мы с ним, как бы нам, вытягивая мою "нобелевскую" из-за границы, наладить денежную помощь в СССР политзэкам и их семьям, дать им возможность выжить. (Да преследования в СССР и сверх арестов густились: у кого обыск, кого с работы уволили, так тоже без заработка.) И Алик брал на себя всё распределение, имея к тому и жар сердца, и виртуозные конспиративные способности, и великолепный организаторский талант. И уже о деталях сговаривались, я настоял, чтоб не следовать советско-образованской брезгливости, помогал бы он и по старой статье 58-1, так называемым "изменникам родине", куда лепили и простых пленников, да и все, кто ещё жив, сидят 30 лет. И тогда упиралось только: как же переводить деньги с Запада. (Лишь кой-кому из "невидимок" мы тогда исхитрились.) Так вот, теперь, когда мы здесь, - неужели не найдём способа? Уже нам объяснили здешние знающие, что лучше всего устроить Фонд, ему отначала и передать жертвуемые деньги. В это двухчасовое сидение, в прозрачной ранней весенности, мы с Алей всё и решили. Называться будет: Русский Общественный Фонд, отдадим ему все мировые гонорары с "Архипелага", это, наверно, и сложится под те 4/5, а то и больше. Сперва - помощь зэкам, преследуемым, но не упускать и русскую культуру, и русское издательское дело, позже, может быть, и ещё какие-то восстановительные в России работы. Всё, начинаем действовать, утверждать Фонд! Через Хееба, разумеется, он тут всё понимает. А дальше - будем изобретать, каким же образом средства посылать. И Бог споспешествовал нам: вот, познакомились с семьёй Банкулов. Виктор Сергеевич оказался в высшей степени рассудительным, деловым и душевно-надёжным человеком. Его первого мы посвятили в наш план, он принял большое участие, много верного советовал, затем стал и членом Правления Фонда. А уж всю конспирацию взяла на себя Аля, скрепляя звенья Невидимок, эта цепь нисколько не устарела, она ещё как нам пригодится! А сложилось так, что почти в ту же неделю досталось нам с Алей - и просто на ходу, с какой-то внезапной ясностью, ещё одно крупное жизненное решение принять. Здесь - не дадут мне работать. Здесь - скрещенье всех европейских путей. Поток посетителей. Чтобы писать - приходится уезжать в горы, и без семьи. Искать в Швейцарии - глушь и переехать всем туда? А есть ли такая? (Спустя время Аля и ездила вместе с Банкулами на плоскогорье Юру, искать там подходящее. Ничего не нашли.) А тогда - уезжать в другую страну? А - куда? Странно. Встретила меня немецкая Швейцария изумительно, гордилась таким приобретением. И весь образцовый порядок этой страны как будто так соответствовал моей методической организованной натуре. Я искренне эту страну одобрял, всё преотлично. К тому же, когда-то бученный в детстве немецкий язык, пригожавшийся редко, для чтения книг, вдруг теперь счастливо прорвался во мне - и я оказался способен объясняться не только на бытовые темы, но даже и на отвлечённые, хотя за полчаса уставал. Очень мне это помогло в швейцарские годы. Так десятилетиями лежащий в нас груз вдруг оказывается небесполезен, как бы мудро задуман для какого-то этапа жизни, не пропадает заложенный в детстве труд. А сердцу - не было покойно. Цюрих - исключительно красивый город. А идёшь по нему, сердцу - не хорошо, тоскливо. Да это - и не к Цюриху относилось: скорей, это было общее неприятие западного преизобилия и беспечности. Но - и нависание СССР над плечами. А приехала Аля - и так же в короткие недели переняла то внешнее ощущение драконовых зубов, которое я испытал в Норвегии. Странно, что, живя в Союзе, мы никогда так не ощущали его нависающую силу, как сразу почувствовали здесь. И вот, в какой-то миг ясности, на мансарде только освояемой цюрихской квартиры, я высказал, и жена как будто приняла: что, ох, не удержимся мы здесь; как уже волны и волны наших эмигрантов - не потянемся ли через океан? (И - продолжали осваивать квартиру, вертикальную от подвала до чердака. Женщине - трудней эти вечные переезды. Аля ещё потом отшатывалась и усильно сопротивлялась, не хотела за океан. Сию минуту ведь ничто не гнало из Европы, не так легко подниматься на новый переезд. Но того требовало протяжённое будущее.) Так мы начинали жизнь в Цюрихе, уже сразу решив из него уезжать, хотя бы в Юру? А если не в Европе - то куда? Методом исключения - получались или Штаты, или Канада. Да ведь детям и хорошо бы дать самый международный язык - английский. А ещё же держала нас и назад тянула - задача защиты наших собственных арьергардов. Для людей, как-то связанных в прошлом со мной, и особенно для Угримова, всё ещё хранящего архивы, вот этот первый год после моей высылки и особенно первые месяцы были напряжённо-опасными, решающими: последует ли теперь разгром их всех или не тронут? Реальной силы защитить их у меня не было никакой, но ведь реальной силы не было у меня и все прошлые годы однако же борьба прошла успешно. Пока советское правительство ещё продолжало меня бояться - а оно боялось меня! - я должен был всемерно показывать, что буду громко и сильно защищать каждого своего помощника, не дам им расправиться втихомолку. С волнением открывали мы приходящие из Москвы "левые" письма. Пока, неделя за неделей, все оставались нетронуты, хотя были наглые кагебистские звонки к Люше Чуковской. Затем узналось о преследованиях Эткинда (и надо было поддержать его, я написал защитное заявление и ещё раз напомнил о Суперфине). Море было прессы вокруг, а устойчивых приёмов, навыка, как же и где быстро и заметно напечатать, - у нас не было. И всё ещё не понимал я до конца, насколько Скандинавия - глухой угол, откуда плохо раздаётся по Западу: приехал как раз Пер Хегге - и я отдал ему для "Афтенпостен" статью*. И заглохли там мысли, которые надо бы разъяснять Западу всетелевизийно: что подавление инакомыслящих в СССР помогает закрытости его, внезапности любого агрессивного шага, приближает войну больше, чем отодвигает мировая торговля. И нельзя превращать разрядку в поступенчатый Мюнхен. Да не одна ж Скандинавия: не избежать мне было в первые месяцы объятий какой-то крупной телевизионной компании, да американской, конечно, - и я дал интервью CBS*. Они приехали к нам в дом шумной, технически оснащённой, крупной компанией, человек 10, за малой недостачей: не было хороших переводчиков. И я тоже к этой встрече оказался плохо готов, не понимал, кто этот Кронкайт, какой он левый, и сколько подколок в его вопросах, - всё о западной медиа да моём отношении (уже все отметили его), да об эмиграции, да сами-то вопросы мне плохо переводил норвежец Хегге, а уж мои ответы на английский совсем сумбурно и неверно переводил Дэвид Флойд, оба не переводчики, тем более не синхронные, - и Кронкайт меня не понимал. Без надобности полез я и оценивать Третью эмиграцию: этично ли уезжать по отношению к остающимся? и хорошо ли, кто едет в Америку? и как о тех, кто едет в Израиль? не моё было дело в это вмешиваться, - но ещё понимали мы отъезжающих как недавних соотечественников, как своих, а рваная рана отрыва от родины пылала. И мысли были - как Гоголь когда-то написал: "Настал другой род спасенья. Не бежать на корабле из земли своей, спасая своё презренное земное имущество, но, спасая свою душу, не выходя вон из государства, должен всяк из нас спасать себя самого в самом сердце государства". (А привелось и ему годами жить в Италии...) Тем временем вынужденная эмиграция - и через меня же! - коснулась столь близких нам Стивы Ростроповича и Гали Вишневской. Ведь никогда же бы их артистическая жизнь не пересеклась бы с каракатицей мерзкой, тускоглазой политики, если б не их широкодушный и дерзко отважный шаг - дать приют гонимому. И сколько ж за то унижений, подножек, насмешек, плевков пережили они в смрадном объёме советского Министерства Культуры, от угодливых прислужников его: их лишали концертов, не только заграничных, но и столичных, Ростроповича гнали ездить почти только по дальней провинции, Вишневскую вытесняли из любимого ею Большого театра, сколькие прежние друзья отворачивались от них трусливо - после лет сиятельного успеха как им было больно, оскорбительно. Но уж года три они сносили все унижения, и ещё сколько-то бы продержались? однако после моего изгнания нажим на них стал ещё мстительней: отупевшие от злобы администраторы вместо того, чтоб теперь-то им помягчить, - прямо уже вытесняли их прочь и прочь из храмины советского искусства. И друзья наши не выдержали, согласились уехать. Так любовно устроенный ими дом в Жуковке с концертным залом, никогда не опробованным, и те все аллеи, где они дали мне вынашивать "Красное Колесо", а Але - Игната и Степана, - всё это брошено, дочери Оля и Лена оторваны от своего детства - и всей семьёй в четыре человека Ростроповичей понесло изгоняющим восточным ветром - куда-то в Европу, они сами ещё не знали куда. Да тут был для них не чужой мир, сколько раз они собирали тут жатву славы, сколько друзей тут у них, знакомых, и сколько сейчас польётся предложений, они были в положении, несравненно благоприятнее стольких эмигрантов, однако от потери родины, без права вернуться, были в ошеломлении. В таком растерянном, смущённом, неприкреплённом состоянии они и посетили нас в Цюрихе. Улыбались - а горько, Стива пытался шутить, а невесело. В нашем травяном дворике сидели мы за столом до сумерок - никогда не примерещился бы такой финал, средь обступивших нас швейцарских особнячков, с высокими черепичными крышами, пять лет назад, когда они приютили меня в Жуковке. А ещё в то лето дважды приезжал к нам В. Е. Максимов. Взяв эмиграционную визу почти день в день с моей высылкой, в начале февраля, он уже вот несколько месяцев в Европе, и осматривался и метался: как же приложить силы? Его тут знали мало. Он - не знал ни одного языка. Начать эмиграцию с того, чтобы сесть и тихо писать следующий роман по-русски, - было не по нраву его, бурно-политическому, да и не давало перспективы: нуждался он в положении, и в средствах к жизни, приехал он с семьёй. Он задумал выпускать в Париже литературно-политический эмигрантский журнал, по карманному формату удобный для провоза в СССР. Но в Париже уже год восседал другой эмигрант - А. Д. Синявский, как писатель известный менее Максимова, но громкий на весь мир своим судебным процессом и уже создавший себе и в Сорбонне и в эмиграции почтительно-уважительное окружение. Итак, кандидата в главные редакторы было два, а создавать журнал не на что. Но Максимов, в отличие от Синявского искренний и горячий противник коммунизма, уже выглядел, кто бы мог дать деньги на подобный журнал - германский богатейший издатель правого направления Аксель Шпрингер, с его таким же искренним неприятием коммунизма. Однако чтобы Шпрингер дал на журнал деньги, весьма значительные, он должен был получить основательную рекомендацию, письменное поручительство, и Максимов не видел другой возможности, как от меня. С этим он и приехал в Цюрих. С Максимовым я до того встречался лишь один раз: сидели мы с ним рядом в "Современнике" на спектакле. Отметно было - и вполне понятно мне клокотание гнева в его груди и против советского чиновничества и против литературных лизоблюдов. По повести его в "Тарусских страницах" видно было, что Максимов глубоко черпнул реальной жизни, да и лагерей коснулся, да и детство у него было беспризорное. В напряжении моих последних лет в СССР я успел прочесть две части из его "Семи дней творения" и нашёл их очень основательными, писатель без подделки и без самоукрасы. Теперь - этот журнал? Что он будет непримирим к коммунизму - это не вызывало сомнений. Но всё ли - в том одном? А как он ляжет между эмиграциями? Уже отметно было, что Третья эмиграция отшатывается от Первой-Второй (да и против коммунизма никакой ретивости не проявляет). А сам Максимов проявлял тогда к белым холодность, а судьбу "остовцев" и военнопленных ему негде было перенять, ощутить. Безалаберно-неукладистая судьба вряд ли связала его душой с историческими и духовными традициями России. Так что надежда на него была, как говаривала моя Матрёна, - горевая. Именно русскую линию Максимов вряд ли удержит. Я так и сказал ему, в шутку: "Не рассчитываю и не настаиваю, чтобы вы защищали "Русь Святую", но по крайней мере - не охаивайте её!" И всё же я представлял себе Максимова в русских сыновних чувствах определённее, чем он был. Да в тот год, все мы посвеже на Западе, ещё невозможно было вообразить уже близких трещин размежевания. Но как не поддержать заведомо противобольшевицкое мероприятие? Только вот какую идею я ему предложил - в укрепление фундамента и смысла журнала - и он её воспринял и потом осуществил: этим журналом объединить силы всей Восточной Европы, чего более всего должны бояться на Старой Площади, дружного объединения восточноевропейских эмиграций. (В таком духе я потом послал и приветствие в их первый номер, впечатлевая это направление в рождаемый журнал. И само название подсказал: "Континент", а то Синявский уже предлагал Максимову собезьянничать с Кафки "Процесс".) И - написал Максимову требуемую бумагу, так и заложив помощь от Шпрингера. Максимов был не один, с милой молодой женой. Уже в сумерки и в вечер засиделись по-русски за чаепитием у нас на первом этаже, а со второго что-то стал кричать Стёпка. Я оставил Алю с гостями, а сам пошёл его утишить. Было ему тогда месяцев девять. Взял его на руки, он сразу успокоился. Подержал его, положил - тут же опять кричит. Только взял на руки - он опять успокоился. И так вдруг - понравилось мне держать его на руках и прижимать, по-матерински. Как будто какая-то невидимая сила или радость переливалась то ли от меня к нему, то ли от него ко мне. И что мне идти туда вниз, за чаем сидеть? Стал я тихо-медленно похаживать с сыном то по комнате, то выходил на балкон. Он посапливал счастливо. Начался тихий дождик. В соседней комнате смирно спали старшие дети. А я держал это сокровище, своего младшенького, и думал о чуде продолжения жизни. (Он и Степаном-то назван вместо меня: я родился - на Степана, но мама хотела сделать меня Саней по только что умершему отцу; ныне я вернул долг.) И когда он ещё вырастет, при моей ли жизни? И кем станет? И насколько и в чём продолжит меня, комочек крохотный? мы с ним как союз какой-то заключили в тот вечер. Но когда же, когда ж я начну снова работать? Ведь на родине писал, под всеми громами, до последнего дня, - а тут вот уже два месяца - и не могу? Задушили перепиской, заклевали вопросами, требованиями, визитами через калитку и окриками поверх заборчика. Да главное: архива моего всё нет и нет. Хотя Аля уверена: отправка - самая надёжная, дойдёт! Письма, большей частью иностранные, приходят к нам разбирать, сортировать (уже от чешской помощи отказались) то Аликс Фрис, дочка Ксеньи Павловны, то Мария Александровна Банкул. Даже физический объём этой переписки страшен, никаких комнат в нашей квартире скоро не хватит, а уж - по содержанию? у какого человека станет сил во всё это вникнуть? Изредка на какие-то вопиющие отвечаю. А вот - приехали раз, и второй от НТС (Народно-Трудовой Союз, давние стойкие антибольшевики), этих нельзя не принять. А вот - вторым или третьим письмом добиваются встречи со мной деятели Международной Амнистии. Это и понятно: я стал известен как борец против тюрем и лагерей, - но и они же, они же? Однако я ещё из СССР, через западное вещание, понял: они ищут двугривенные только под фонарём, где их видно (западные страны, просвеченные информацией), а которые закатились в тоталитарный тёмный угол - тех и искать не будем. Просто - не ответил им ни разу (объяснить им - безнадёжно), и не встретился никогда. А между писем приходили же ещё книги, книги, только успевай распечатывать, упаковки в хлам, а книжки - на чердак, по крутой и тесной лестничушке. Чтбо иностранцы шлют на языках - и не смотрю пока, времени нет, но - чтбо русские? Когда спохватился, стал сортировать - названья частью слыханные, частью неслыханные, да и журналы целыми комплектами - "Белое дело", "Белый архив", "Первопоходник", - да в СССР никогда бы мне и глазом их не увидеть! Не успеваю осмыслить, объять, - а ведь у меня сами собой, без усилий, от доброжелательства и доверия ко мне старой Первой эмиграции, - собираются самонужнейшие и редкие книги, бесценная библиотека по российской революции (80% того, что нужно для "Красного Колеса", потом пойму). Так надо же дарителей благодарить! (А не всем, не всем ответил, иные так и скончались.) Есть ещё одна, совсем не второстепенная подготовка к большой работе. Чего никогда б я не придумал в СССР, как и где добыть, заказали мы через милого соседа Гиги четыре серии разноцветных и разноформатных картонных папочек, размеров, которых и не делают нигде и не продают: 10Ч14 см (это - в предвидении многих картотек для исторических личностей времён начала века в России и 1917 года), 12Ч17 (для моих вымышленных персонажей) и 15Ч20 (для всех листочков по темам, по темам) - получилось и компактно, и такое цветовое и глянцевое загляденье, и руками не нагладишься. Это теперь - на всю жизнь. А будут у меня - тысячи листиков, без этого - затеряешься; от правильной организации сотен и тысяч бумажек зависит и темп и успех такой обширной работы. И наконец - наконец! - 16 апреля, на третий день православной Пасхи - не могли мы заранее угадать, в какой форме и через какого ангела это явится подъехал к нашей калитке обычный легковой автомобиль немецкой марки, из него вышла молодая немецкая пара и выразила желание видеть меня. У нас был сын Хееба, завёз какую-то почту, и при нём приезжий не назвал себя вслух, а протянул мне прочесть своё удостоверение, - теперь, наконец, я могу его и назвать: сотрудник германского министерства иностранных дел Петер Шёнфельд. Познакомил Алю и меня также и со своей женой Хильдегард и маленькой дочкой. И скромно передал нам два чемодана и сумку, всего - чуть не на пуд. Аля кинулась в другую комнату смотреть содержимое. Боже мой! - первая, но главная часть моего архива "Красного Колеса" - рукопись неоконченного (и нигде же не сдублированного!) "Октября Шестнадцатого", главных конвертов заготовок штук сорок и тетрадь "Дневника Р-17" - моего уже многолетнего дневника вокруг написания "Колеса". Готов я был Шёнфельда расцеловать! Ощущение Чуда: архив спасён из пасти Дракона, невидимо перепорхнул из-под его лапищ, через пол-Европы, - и вот теперь на наш стол, на наш диван! Ликование - не могу сопоставить равного: как выздоровление от рака! С этого дня - можно было и начинать работу. Можно - да нельзя. О, сколько же помех. Союз итальянских журналистов присудил мне премию "Золотое клише" (её вручали и пражской молодёжи за август 1968) и ждёт, когда я приеду получать. (Ехать? никуда не в силах. Но если они сами приедут в Цюрих - тогда... ну, тогда надо готовить речь.) - А в эмигрантской русской прессе разгорается жаркая дискуссия о моём "Письме вождям", теребят, чтоб я участвовал и отвечал на критику. - А Видмер звонит: вызывает меня президент Швейцарии, надо ехать, и он меня повезёт. Эта поездка прошла в солнечный весёлый день. Разговаривали с Видмером не переставая - как я не устал, не знаю. А ехали из одного "ленинского" города в другой "ленинский", предчувствовал я победу над ним: вот, ужо, напишу! А вот - проезжаем мимо подъёма на Зёренберг, где Инесса осенью 1916 отсиживалась, не желая встречаться с Лениным; если её описывать - подняться, посмотреть? (Уже посещал меня американский славист, рассказавший, что обнаружил: в те недели, когда для Ленина числилась она в Кларане, - тут, в долине, нашёл в гостиничной регистрации и Арманд, и Зиновьева). Но нет, Инессу я не буду описывать. Вот и Берн. И мы - у Фурглера. (В Швейцарии нет постоянного президента, это сменное дежурное лицо.) Фурглер встречает меня торжественно и, после короткой беседы, торжественно же объявляет, что мне, без испытательного срока, даётся Niederlassungs-bewilligung (разрешение на постоянное жительство). А мне стыдно-то как: ведь и Видмер не знает, что мы с Алей решили уезжать... (Вслед за тем цюрихская полиция выдаёт всей нашей семье швейцарские паспорта.) Ещё успеваем с Видмером посмотреть на характерный Берн, поднявшись сотнями ступеней на соборную башню, и оттуда глянуть на черепичное море крыш, на слитную стиснутую черепичность старого города, и готические сталагмиты на самом соборе. (Его построили в XV веке перед Реформацией. В решимости Швейцарской Реформации подчеркнуть, что истиной обладают все, - отдёрнули занавес алтаря и прихожан посадили в алтарь, лицами назад.) А итальянские журналисты - ну конечно же согласились приехать в Цюрих, конечно, для них это вовсе не труд. В назначенный день сняли зал в здешней гостинице, мы приехали, ахнули: больше тридцати человек, да живые, подвижные, жадные поглядеть и послушать, и глаза и речь у них какие заряжённые. Расселись. Переводила Аликс Фрис, знающая итальянский как родной. Сперва один итальянец выступил, второй, вручили мне эту коробочку. Теперь - моя очередь отвечать. Говорю по фразе, останавливаюсь, Аликс переводит. А приготовил-то я, оказывается, речь ого-го какую серьёзную*. Ещё находясь в состоянии неоконченного перелёта из одного мира в другой, ещё не усвоив ни точек отсчёта, ни реальных уровней, но уже и давимый нагромождением торжествующей западной материальности, заслонившим всякий дух, - я, опережая догадками равномерный опыт, составил для итальянских журналистов речь - вот уж не в коня корм. Мне казалось: пора подниматься в оценках на вершины - а ещё на низменности ничего не было разобрано! И журналисты бедные - угасали на глазах от мудрёных этих высот. После церемонии подошёл ко мне один молодой журналист попроще и едва не плачущим голосом спросил: "Ну, и что ж я из этого всего могу дать своим читателям? Вы поясней чего-нибудь не можете сказать?" Удивительно: провалилась вся моя эта речь в глухоту, в немоту, как неслышанная и несказанная. Через четыре года её же, те же мысли сводя в тот же купол, произнёс я в Гарварде - она взорвалась на всю Америку и на весь мир. Очень неравно в западном мире - где именно произнести или печататься. И даже из рафинированных стран Европы, как Франция или Англия, в Америку проникает плохо. Но сказанное в немудрящей Америке - почему-то громко летит на весь мир. Анизотропная среда, как физики говорят. А именно в Америку, даже за почётным гражданством, я в тот год и не поехал, сберегая время и простор себе для возобновления работы, наконец. Неумело, разбросанно, нервно, в запуте прожил я на Западе свои первые месяцы, да и весь год сплошных ошибок, тактических и деловых. И утешенье было только: уезжать из этого Цюриха - да писать. Пытаться - писать. Не самое лучшее место для уединения был Штерненберг: стояла дача Видмеров на узком гребне между двумя горными чашами, и с одной стороны к дому вплотную лепилась автомобильная дорога, правда с редким движением, а с другой, под самыми окнами, шла пешеходная тропа для осмотра красот, и каждую субботу-воскресенье и каждый праздник (а их, после СССР казалось мне, в Швейцарии поразительно много) шли и шли швейцарцы, в шерстяных чулках до колен, парами, компаниями, гурьбами, от стариков до школьных классов, - и не только мешали мне движеньем и разговорами, но и засматривали в окна. Чтоб не работать в жарких комнатах, устроил я стол под вишней - но и то место было под надзором тропы. А ещё это всё размещалось на альпийском лугу, и несколько раз в лето сгоняли меня шумом при косьбе, ворошении сена и уборке. Однако сельский труд добрых соседей своей разумностью и неутомимостью укреплял мир души, не мешало рабочее их движение, навозный полив лугов, обдающий крепким запахом, неумолкаемый звон коровьих колокольцев и даже шум трактора. А особенно светло действовал вид с высоты. В обзорном глядении сверху и далеко вниз, а особенно повторительном, ежедневном, ежеутреннем, есть что-то очищающее душу и просветляющее мысль. Простое стоянье и осмотр уже есть работа души и ума. И облегчается задача оценить свою минувшую жизнь и преднаметить будущую. Одна чаша, удивительной красоты, сочетание круто спадающего луга, лесных клиньев и островков, извитых рабочих колей, рабочих строений, была постоянно под моими глазами, лишь перевести вперёд с листа бумаги. А особенно удивительны были в этом вертикальном пейзаже игры туманных полос или обрубленных радуг. Ко второй объёмной, обширной чаше надо только дом обойти, это был пространный швейцарский вид с далеко разбросанными хуторами как птичьими гнёздами. А прямо над нами, близко, сторожила манящая крутая высота, богатая для глаза (лазил туда я за год всего лишь раза три, один раз с о. Александром Шмеманом, нашли там дот швейцарской армии). Километрах в пяти высилась наибольшая тут вершина Хёрнли, в цепи других, не на много меньше. А кусок пешеходной тропы над ещё третьей, соседней, чашей был моим излюбленным "капитанским мостиком". Когда было не ждать гуляющих, я, по тюремному обычаю, ходил по этой тропе туда-сюда, туда-сюда, вбирая себе ясности и разума то от верхнего вида, то от нижнего - от горного прорыва в долину речёнки Тёсс, где иногда промелькивали вагончики поездов и каждый вечер светились одни и те же несколько неподвижных огней посёлка. Ещё особую игру этим трём чашам придавала луна, ежедневно изменяемая в форме и сдвигаемая по небу на час. И уж ни на что не похож был вечер 1 августа - швейцарской независимости, когда вспыхивает огромный костёр на вершине Хёрнли и там и сям костры поменьше, горы перекликаются дрожащими огнями, а в долинах до полуночи хлопушки, стрельба. Стояла и так моя кровать в доме, что первый взгляд утра через распахнутое окно всегда был на дальние горы; глубина и высота видимых гор менялась от ясности прозора, но в лучшие чистые утра первооткрытыми глазами я видел сразу снеговые Альпы. Отец Александр Шмеман провёл у меня тут чуть не трое суток. Это было первое наше свидание, после тех его великолепных радиопроповедей по "Свободе", которые я лавливал в СССР. Много-много переговорили мы тут с ним - о духовном, о положении православной Церкви, разбитости на течения; об историческом, о литературе (помню его острое замечание о внутренней порче Серебряного века: добро ли, зло, - "есть два пути, и всё равно, каким идти"). Много ходили по откосам. Помню, лежали на траве над одной из чаш он закинулся в проект, как бы нам устроить свою русскую радиостанцию? (Поработал он на "Свободе" - слишком стала не та и не то.) О, ещё бы нет! Это было бы подейственней "Континента"! Да только кто же даст для русских десятки миллионов долларов? День ото дня я в Штерненберге здоровел и телом и духом. И, спрашивается, как же они могли меня выслать? Сами устроили мне Ноев ковчег - переждать их потоп. (Сдали их нервы после сентябрьского встречного боя, после моей январской контратаки, и всё ж - на виду у Запада, а с Западом нужна разрядка, усумнились они в своём всемогуществе.) И вот теперь, в 55 лет, я смотрел, смотрел в эти три чаши: уже прокричал я правду о нашей послереволюционной истории - и удалось? и даже выше мечты? Из-под бетонных плит пробился слабенький стебелёк, и бетонная хватка могучего насилия не смогла его размозжить; и отравные испарения самой настойчивой в мире лжи не смогли задушить. С Божьего благословения - жизнь уже удалась. Теперь заработал я и право заняться чистой литературой? И русской историей? Всё ж, на "капитанском мостике", бодро вышагивал я разные проекты. И проект нашего окончательно решённого переезда в Канаду. И проект: устроить в Канаде Русский Университет? Я ещё не начинал знакомиться с русской эмиграцией, но любил её уже давней многолетней любовью, как хранительницу наших лучших традиций, знаний и надежд. Я годами воображал её большой человеческой силой, которая всё сбережёт и когда-нибудь исцеляющим вливанием отдастся нашей стране. И я - вышагивал и записывал проект Университета, у меня он так и сохранился. И факультеты. (Кроме широко гуманитарных, с отечественной традицией, непременно и - освоение пространств без гибели их, инженеры земли, и ведение народного хозяйства с западным опытом.) Уплотнённая программа, каникулы - месяц, хватит, а ещё месяц - работать для русского рассеянья. Стипендия, но для умеренного образа жизни. А потом бы - при университете открыть и русскую школу-десятилетку, с программами не оторванно-эмигрантскими, но и не искажённо-советскими. Я всеми мерами хотел бы укрепить будущих воспитанников, пробудить от западной ублаготворённости, обратить к суровости родины. На это тоже хотел я положить деньги созданного мною Фонда. Я ещё не представлял нынешней слабости эмиграции, её растёка этнического, что после шестидесяти лет нету тех слоёв, из которых бы набирать учеников, и никто так строго учиться не захочет, никто не примет на себя суровости добровольно. А по нынешним реальным силам эмиграции - можно бы набирать только из Третьей, однако не для того же бежавшей из "этой страны", чтобы в неё вернуться. Да и - денежно такого Университета не вытянуть. В Штерненберге я сосредоточился писать - скорее убедиться, что эту способность не потерял в изгнании. Не так я много в это лето написал (отрывался, часто ездил в Цюрих, к Але, к семье) - Четвёртое Дополнение к "Телёнку", да начал "Невидимки". И думал: ну всё, больше писать "Телёнка" не придётся: если писатель уже не бездомен, не должен гонять от чужого крова к чужому, рукописи свободно лежат в разных комнатах, в тревоге не прячутся при каждом стуке, и начало с концом можно сравнить на столе, а окончив - не надо зарывать в землю, - так, по советской мерке, очерки литературной жизни и кончились?? неудобно бы их и продолжать? Такую концовку я думал приставить после "Невидимок". О, не знаешь, что ждёт впереди. По западной мерке - опять вот очерки потекли, и совсем неожиданные, в новом направлении. А снова за "Красное Колесо" не мог приняться - значит, сотрясение глубже, чем я сознавал. В растерянности то брался писать воспоминания о давних днях своей жизни, то повышенно много работал над случайной попутной публицистикой, да над письмом Собору Зарубежной Церкви*. К осени принимался за Ленина, тоже не очень сдвинул. Однако здешняя горная (почти - горняя...) объёмность и мудрость быстро возвращали меня в рабочую форму и успокаивали, что писать я тут буду нисколько не хуже, чем в России, - пока ещё налёживает во мне уплотнённый жизненный русский опыт. А 27 июня героический - а для меня легендарный, я его до сих пор не видел норвежец Нильс Удгорд, крупноростый, добрый, умный, с женой Ангеликой, привёз нам вторую часть архива. (Осенью пришла третья, последняя, и самая объёмная партия - от Вильяма Одома, через Соединённые Штаты. А мою "революционную" библиотеку перевёз Марио Корти. Так к октябрю я был собран весь.) Удгорды поехали к нам в Штерненберг - и только там мы с Алей впервые узнали, как же был спасён и двигался архив "Красного Колеса", - о чём и в "Невидимках" (очерк 13) я умолчал, по тогдашней просьбе участников. В том доверенном письме от Али 14 февраля 1974 было написано: "Прошу считать г. Нильса Удгорда моим полномочным представителем для сношений с послом ФРГ в СССР". И на следующее утро, 15 февраля, Удгорд написал на имя западногерманского посла Ульриха Зама (Sahm) письмо, по-английски: что говорил с женой Солженицына, та боится за сохранность архива и удастся ли его вывезти. По-видимому, западногерманское правительство помогло советскому отправить Солженицына за границу. Это возлагает на ФРГ моральное обязательство помочь ему. (И возможный объём архива был указан в письме: примерно два чемодана.) Отлично это было нацелено и обосновано. Сам Ульрих Зам, хотя, вероятно, и сочувствовал мне (это он через Ростроповича тайно сговаривал нашу встречу с Гюнтером Грассом в Москве в сентябре 1973, потом испугался размаха травли, послал Грассу совет не приезжать, был публично им опозорен: "наш посол в Москве состоит на службе у германского или советского правительства?" - а не мог отвечать), - сочувствовал, но и: мог ли он действовать самостоятельно? да к тому ж, говорят, он был и личным другом Брандта. Удгорд не сомневается, что Зам запросил или хотя бы предупредил своё министерство иностранных дел. Жена Удгорда Ангелика тотчас отвезла и отдала письмо дежурному чиновнику германского посольства. (Она - немка, Германия была и для Удгорда как бы второю родиной, очевидно, и в западногерманском посольстве знали их.) На тот же вечер Удгорд получил приглашение присутствовать на концерте посольского хора, устроенном на дому у советника посольства - третьего по значению в посольстве лица. Приёмы опытных дипломатов! - советник ни во что посвящён не был. Ему было поручено только: пригласить этого скандинавского корреспондента и дать ему прочесть странную, без обращения и без подписи, записку посла (после чего вернуть её автору): 1. Согласен. 2. Только два чемодана. 3. Только через начальника и его заместителя. - Вы понимаете? - спросил советник. Удгорд кивнул. Так - архив "Красного Колеса", революции, все события которой потянулись от той безрассудной, взаимно пагубной войны с Германией, - именно Германия мне и спасла! Так - незабываемо мы теперь побеседовали "не под потолками", и вернулись в Цюрих, где уже могли быть "потолки". И что ж? - теперь-то и засесть писать? Э, нет! Э, нет. Тряска и дёрганье продолжались всё лето. Вдруг, в июне, сообщают мне по телефону, что в Женеве на территории ООН властями её запрещена продажа французского и английского "Архипелага" - как книги, "оскорбляющей одного из членов ООН". Очень громко можно было вмешаться, в таких случаях рука моя сразу тянется к бумаге, и черновик заявления готов через 10 минут: "Генеральному секретарю Вальдхайму. Считаете ли вы предосудительным оскорбить правительство и допустимым оскорбить целый народ? Я ждал бы, что ООН не запретит эту книгу, а поставит её на обсуждение Ассамблеи. Среди обсуждаемых ею вопросов не часто встречается уничтожение 40 - 45 миллионов человек". Но... Нет. Невозможно дёргаться по каждому случаю. Надо научаться и молчать. Протечёт как-то без меня. Не самому автору книги защищать её. Смолчал. И протекло - печатали газеты, как-то компромиссно исправилось потом. Летом - получаю частное письмо из Израиля: караул! почему так дорого продаётся русский "Архипелаг", недоступно купить. Да что такое, да ведь я же всем издателям поставил условие низкой продажной цены! чтобы весь мир читал! Но вишь - транспортировки, какие-то торговые наценки, прибыли книжных продавцов, - и вот книга опять дорога. В горячности шлю письмо в израильские газеты. [13] Книжные торговцы там очень возбудились, по своим расчётам они оказывались правы, и хотели в суд на меня подавать (антисемитизм!), да удержало общее моё положение первого года. И тогда же, в конце лета, узналось про случай с рязанкой Светланой Шрамко, благодаря её редкой настойчивости прорвалось, а то ведь из Рязани и знать не дашь, всё глухо. Протестовала она против той самой отравы от завода искусственного волокна, которая невидимым сладковатым шлейфом травила целую полосу города, и меня тоже - в моём ближнем сквере и через форточку в квартире. Но я вот не протестовал - а она, беззвестная, беззащитная, посмела! Как было мне теперь не подать ей помощи своим голосом? Послал письмо в "Нью-Йорк таймс"*. Там ещё долго перебирали, больше месяца не печатали - а когда и напечатали, так что? Помогло ли это Светлане хоть чуть? И что с ней будет дальше? Долго мы этого не узнаем или даже никогда...** А тут - Ростропович, с обычной стремительностью, привёз ко мне австрийского кардинала Кёнига. Зачем? В чинной беседе кардинал объясняет мне неизбежность союза моего с католической Церковью в борьбе против коммунизма. Еле отдышиваюсь: да отпустите ж душеньку, не могу я разорваться. А тут - после интервью CBS неудачливый в нём переводчик Дэвид Флойд, корреспондент "Дейли телеграф", стал теперь писать мне, и приезжал - и говорил, что другой мечты в своей жизни не имеет, как переехать бы ко мне и стать моим секретарём. Я отклонил. Тут он стал уговаривать встретиться с польским эмигрантом Леопольдом Лабедзем, который жаждет создать Международный Трибунал, судить советских вождей. Я уже пробыл в изгнании с полгода и понимал, что, при всей моральной правоте и заманчивости такого Трибунала, его невозможно создать вопреки силам, ветрам, течению истории: в отличие от нацизма - никто никогда не будет судить коммунизм, а значит, не собрать ни обвинителей, ни суда. Всё это мне было уже понятно - но имел я слабость согласиться на встречу: так трудно привыкнуть к полной свободе жизни и усвоить золотое правило всякой свободы: стараться как можно меньше пользоваться ею. Встретились. (Флойд настоял присутствовать непременно.) Поговорили впустую. Сколько мог, я убеждал Лабедзя, что - не созрело, нековременно, сил не собрать, опозоримся. А он - горел, и хотел меня видеть в главных организаторах и пригласителях. Я не согласился. Разъехались ни на чём. Прошло месяца полтора - вдруг в западногерманском "Шпигеле" сообщение: высланный с родины Солженицын не хочет удовлетвориться только писанием книг, а хочет - непосредственно делать политику, для этого он организует Международный Трибунал против своей родины (!), Советского Союза. Солженицын планирует открытый показательный процесс от Ленина и, возможно, до Брежнева. Обсуждения состава уже начаты. Нобелевский лауреат имел свою самобытную идею: предоставить судейские места только пылким противникам режима, - но оставил её не в последнюю очередь под благодетельным влиянием своей супруги Наташи Дмитриевны. Я - как ужаленный: ну что за гадство? Ну, что такое эта пресса? Ну как можно жить среди этих чудовищ: ни слова правды! и почему такой трибунал был бы "против своей родины" (чисто советская формулировка)? и при чём тут жена, её и при беседе не было? С меньшей вероятностью допускаю, что истекло от Лабедзя, с большей - что от Флойда. Но не с ними мне разбираться, а как раньше "Штерн" мне плюнул в лицо, так теперь "Шпигель", два сапога пара. Мне - досадно, мне - позорно: и - невыполнимая же затея, и - разве этим я сейчас занят, разве не к одному писанию лежит душа? Но теряю время, теряю спокойствие - теперь надо отмываться, оправдываться. Прошу Хееба написать в "Шпигель" протест, требовать опровержения. Он пишет что-то маловыразительное. Через день же с искровой быстротой приходит ответ ему от главного редактора Рудольфа Аугштайна: "Мы в состоянии доказать перед судом, что ваш мандант проводил такие собеседования, которые не могли остаться тайными и представляют мировой интерес. И никогда мы не сделаем опровержения тому, что считаем истинным. Спор об этом не послужил бы на пользу Вашему манданту и самому делу. Мы не видим основания для гнева Вашего манданта, тем более, что он уже совершал тяжелейшие ошибки, даже такие, которые могли быть без труда избегнуты". Не понимаю, о чём и говорит, но тон угрозы по грубости - не легче советского. "Мы не разрешим Вашему манданту диктовать нам, что правда, а что неправда". Даже нельзя понять источник такой накопленной ненависти - что я им сделал? чем поперёк дороги? И вот что ж - хоть иди на суд! Готов. Хоть с этого начинай западную жизнь, тьфу! Написал резкий ему ответ, доводя до самой грани столкновения. [14] И редактор Р. Аугштайн очнулся (может - проверил своего информанта, а тот попятился) - и в следующем номере "Шпигеля", явно отступая, напечатал моё письмо - и в русской копии и в немецком переводе, - таким образом, всё было сказано моим языком и в самых сильных выражениях. (Сохраняя лицо, он добавлял, что если я буду требовать опровержения - а теперь зачем? - то он "сделает соответствующие шаги".) При моей неспособности вести тяжбу, найти время - я считаю, что этот конфликт кончился очень благополучно. А мог бы ещё сколько помотать душу, совсем отрывая от работы. Этот конфликт я выиграл, можно сказать - по неопытности: я ещё не понимал, как, от небывалой обретенной свободы, вполне можно сбиться и на суды. Вскоре за тем получив сведения, что в Италии готовится публикация моих фронтовых писем к первой жене (они все остались у неё), и даже факсимильная, и не считаясь, что я жив, - я неосторожно дёрнулся к суду, привёл в движение адвоката. Но первичный итальянский суд признал, что печатать письма без разрешения - можно! Адвокаты заманивали меня вести юридический процесс дальше - но тут я очнулся. В моём положении проще заявить вслух и не судиться. [15] (От этой публикации отказались ли все издатели, или само КГБ потом: в моих письмах слишком многое свидетельствовало и в мою пользу, а гебистам нужен был эффект односторонний.) Когда же вышло в свет "Стремя "Тихого Дона"" - удивляюсь, почему Шолохов (Советы) не подал на меня в суд за моё откровенное предисловие к той книге. Советские - любят такой приём, западные суды открыты для любого иска, и потянулось бы, и потянулось на много лет (а у КГБ денег хватает). Конечно, эти все мои колебания между страстью тихого писания и страстью к политическим выпадам - они в моём темпераменте, без того я не попадал бы на такие разрывы. И всё же я считаю, что я на Западе справился, не поддался политическому водовороту. (Впрочем - это скорей по инстинкту, а я тогда ещё не соразмерял ясно, насколько ничтожны физические силы наши и объём времени - против всего Несделанного.) Тем летом утверждался в Берне созданный мною Фонд, всё это шло через Хееба, я и поселе не имел времени вникнуть в его действия. Сперва - благополучно и быстро утвердили, и название: "Русский Общественный Фонд". Но вскоре, видимо, чьи-то чиновничьи души зажал страх: ведь такое название - это не вызов ли Советскому Союзу? не намёк ли здесь, что русские общественные дела текут как-то помимо советского правительства? Нет, название недопустимое. "Фонд помощи политзаключённым", предложили мы. - Ни в коем случае! Слово "политический" неприемлемо для нейтральной Швейцарии. И потянулась торговля. Кое-как убедили мы, пусть так: "Русский Общественный Фонд помощи преследуемым и их семьям". (Название обрезбало культурные и созидательные задачи Фонда, но в Уставе они есть. Пока сидим за границей - пусть звучит так, что поделать?) К осени - всё же потекла у меня работа в Штерненберге. Радость какая, я больше всего и боялся: а вдруг за границей - да не смогу писать? Не тут-то было! В сентябре 1974 Владимир Максимов звонит мне тревожно в Цюрих. Передатный звонок Али застиг меня в Штерненберге в тихий осенний день, когда так хорошо работается, - просит моего заступничества Сахарову: Жорес в Стокгольме назвал Сахарова "едва ли не поджигателем войны" и возражал против Нобелевской премии мира ему. На свой личный бы ответ Максимов не полагается, а, мол, только мой голос может быть услышан и т. д. Как всегда в таких поспешных нервных передачах и нервных просьбах отсутствует прямая достоверность, отсутствует текст, стенограмма - да где и когда их добудешь? - а вот надо протестовать! помогите! ответьте! за смысл мы ручаемся! (А всё вздул стокгольмский член НТС, и вполне возможно, что с перекосом.) Ах, как больно отрываться от работы! Но и - кто же защитит Сахарова, правда? Какой низкий укус! После прежних подножек Сахарову от братьев Медведевых сразу верится, что и эта - произошла, так. В действиях этих братьев, правда, - элементы спектакля. Рой остался в Союзе как полулегальный вождь "марксистской оппозиции", более умелый в атаке на врагов режима, чем сам режим; а Жорес, только недавно столь яркий оппозиционер и преследуемый (и нами всеми защищаемый), - вдруг уехал за границу "в научную командировку" (вскоре за скандальным таким же отъездом Чалидзе, с того же высшего одобрения), вослед лишён советского паспорта - и остался тут как независимое лицо; помогает своему братцу захватывать западное внимание, западный издательский рынок, издавать с ним общий журнал и свободно проводить на Западе акции, которые вполне же угодны и советскому правительству. Да братья Медведевы действовали естественно коммунистично, в искренней верности идеологии и своему отцу-коммунисту, погибшему в НКВД: от социалистической секции советского диссидентства выдвинуть аванпост в Европу, иметь тут свой рупор и искать контактов с подходящими слоями западного коммунизма. Роя я почти не знал, видел дважды мельком: при поразительном его внешнем сходстве с братом он, однако, был несимпатичен, а Жорес весьма симпатичен, да совсем и не такой фанатик идеологии, она если и гнездилась в нём, то оклубливалась либерализмом. Летом 1964 я прочёл самиздатские его очерки по генетике (история разгула Лысенки) и был восхищён. Тогда напечатали против него грозную газетную статью - я написал письмо ему в поддержку, убеждал и "Новый мир" отважиться печатать его очерки. При знакомстве он произвёл самое приятное впечатление; тут же он помог мне восстановить связь с Тимофеевым-Ресовским, моим бутырским сокамерником; ему - Жорес помогал достойно получить заграничную генетическую медаль; моим рязанским знакомым для их безнадёжно больной девочки - с изощрённой находчивостью добыл новое редкое западное лекарство, чем расположил меня очень; он же любезно пытался помочь мне переехать в Обнинск; он же свёл меня с западными корреспондентами - сперва с норвежцем Хегге, потом с американцами Смитом и Кайзером (одолжая, впрочем, обе стороны сразу). И уже настолько я ему доверял, что давал на пересъёмку чуть ли не "Круг-96", правда, в моём присутствии. И всё же не настолько доверял, и в момент провала моего архива отклонил его горячие предложения помогать что-нибудь прятать. Ещё больше я его полюбил после того, как он ни за что пострадал в психушке*. Защищал и он меня статьёй в "Нью-Йорк таймс" по поводу моего бракоразводного процесса, заторможенного КГБ. А когда, перед отъездом за границу, он показал мне свою новонаписанную книгу "10 лет "Ивана Денисовича"", он вёз её печатать в Европу, - то, хотя книга не была ценна, кроме как ему самому, - я не имел твёрдости запретить ему её. (Вероятно, допускаю, я тут сказал ему какое-то резкое слово о Зильберберге, что знать его не знал, и не поручусь, чтбо это за личность, Жорес грубо вывел его в книге так, что Зильберберг будто сам навёл на мой архив и тем заработал отъезд за границу, я никогда такого не предполагал, но затем Жоресу пришлось в Англии выдержать стычки с Зильбербергом, смягчать текст, а пожалуй всем тем - и подтолкнуть Зильберберга на его пакостное сочинение.) И наши общие фотографии Жорес спешил печатать, и мои письма к нему, и пригласительный билет на нобелевскую церемонию, с подробным планом, как найти нашу московскую квартиру, потерял голову от западной беспечности сразу. Затем вскоре стали приходить от Жореса новости удивительные, да прямо по русскоязычным передачам, я сам же в Рождестве-на-Истье прямыми ушами и слушал. То, по поводу сцены отобрания у него советского паспорта, ответил корреспонденту по-русски, я слышал его голос, на вопрос о режиме, господствующем в СССР: "У нас не режим, а такое же правительство, как в других странах, и оно правит нами при помощи конституции". Я у себя в Рождестве заёрзал, обомлел: чудовищно! самое прямое и открытое предательство всех нас!!! То он сравнивал Сахарова (опаснейше для последнего) с танком, ищущим помощи западных правительств. Тогда вскоре, осенью 1973, я имел оказию отправить ему письмо по "левой" в Лондон и отправил, негодующее. (Признаться, я не знал тогда, а надо бы смягчить на то: у Жореса остался в СССР сын, притом в уголовном лагере.) Переселился я на Запад - Жорес из первых стал называться приехать в Цюрих и даже в первые дни, - продолжать внешнюю иллюзию нашей дружбы? она очень запутывала европейцев, смазывала все грани. Я отклонил. Личные отношения не возобновились. И вот - теперь он напал на Сахарова. И я - ввергаюсь ещё в одну передрягу: написать газетный ответ Жоресу на не слышанное и не читанное мною выступление - а значит, осторожнее выбирая выражения*. Только потому я писал не колеблясь, что знал, в какую сторону Жорес эволюционировал все эти месяцы. А всё тот же угодник Флойд (ещё не заподозренный, это - до "Шпигеля") берётся поместить в "Таймс". Я пишу в Штерненберге, Аля шлёт телефонами в Лондон - проходит день, второй, третий - что-то застряло, новые волнения, новые перезвоны, вдруг заявление появляется в "Дейли телеграф" в ослабленном, искажённом виде, - значит, уже в "Таймсе" не будет, почему? "Таймс" опасается слишком прямых выражений о Ж. Медведеве, которые могут быть опротестованы через суд. И надо сказать, что "Таймс" почувствовал верно. Жорес и через норвежскую "Афтенпостен" и прямо мне отвечал: что при его выступлении не было ни магнитной, ни стенографической записи, дословно он не говорил так, как ему приписывается, но даже и в приписываемом нет "вклада Сахарова в дело разжигания войны" - как я написал в статье на основе взбалмошной информации от Максимова. Так что, по западным правилам, Жорес вполне мог и судиться. Но правоты-то всё равно за ним не было, и он не решился. Да ведь так же он и отрицал, будто говорил для радио: "у нас в СССР не режим, а такое же правительство, и управляет нами на основе конституции", - но я-то слышал своими ушами! Вот в таких издёргах проходит первое лето на Западе, я выкраиваю себе недели поработать в горах - и не догадываюсь, что тем временем адвокат Хееб всё безнадёжнее запутывает мои дела, - мне невдомёк поинтересоваться и доспроситься. Тем временем на английском, на итальянском, на испанском, не говоря о греческом, турецком и других, неумелые переводческие перья безнадёжно портят или испакощивают мои книги - а мне этой проблемой некогда заняться: переводы? А что ж для писателя в моём положении важнее? Настолько ещё я не осознался, не умерился, что тороплю немецкий и английский стихотворные переводы "Прусских ночей", хотя уже ясно, что ни ритма, ни рифм соблюсти в них не берутся - это будет непрочитываемая каша, неуклюжая поделка, - ну зачем бы мне спешить? Отчего не отложить на пять, на десять лет? Разгон! Не в тех темпах живу. Ещё неожиданностью для меня было, какую бурю вызвало "Письмо вождям" в образованщине: и понимал я, и всё ещё не понимал глубину начавшегося раскола в отечественном обществе. "Письмо" моё бранили резко, страстно - и это было для меня свидетельством, что я сделал ход важнее, чем и сам думал, коснулся коренного. В самиздате составляли даже сборник критических статей, не знаю, печатали ли его когда-нибудь. И в эмигрантской прессе шёл о "Письме" напряжённый спор, были и за, и против. Так же неожиданно для меня выступил М. Михайлов, которого я не привык и считать участником русской жизни, но - "нашим" преследуемым союзником в Югославии, издали. А вот понятие "наши" сильно менялось и дробилось - и Михайлов меня поразил просвечивающим сочувствием к марксизму (защищал от меня чистоту этой идеологии) и к эсерству. И "Письмо" моё объявлял антихристианским и антирусским (до сих пор обвиняли: слишком русское и православное). И Михайлов берётся теперь "отделить художника от идеолога" (старая советская кирпотинская песенка); и всё это выносится из Сербии на мировую арену почти неправдоподобным тоном: "ну, так раз и навсегда надо - (Солженицыну и его читателям) - уяснить вот что", "Солженицыну не дано осмыслить собственный опыт", "ну что ж, придётся просто повторить то, что для европейской юридической мысли давно уже стало аксиомой"... И ещё более поразил приёмами, которыми ведётся дискуссия: неоднократно подставляется вместо меня Владимир Осипов, а затем (ленинская ухватка) все его мысли валятся на меня вместе с "прокитайскими группировками, итальянскими неофашистами, эмигрантами-монархистами", и "Солженицын повторяет грех Ленина", и "Письмо" состоит из тех же частей, что "Коммунистический Манифест". И чутко развивая намёк Сахарова: "Найдутся последователи и договорят, что Солженицын удержал про себя"... О-го-го, какие же рогатые вырастают из славных отважных диссидентов! А в начале октября вышел 1-й номер "Континента" - я вскипел от развязно-щегольской статьи Синявского, от его "России-Суки". Увидел в том (и верно) рождение целого направления, злобного к России, - надо вовремя ответить, не для эмиграции, для читателей в России, ещё связь не была порвана, - и вот, сохранился у меня черновик, писал: "Реплика в Самиздат. Как сердце чувствовало, оговорился я в приветствии "Континенту": "пожелания нередко превосходят то, что сбывается на самом деле". Пришёл № 1. И читаем: "РОССИЯ-СУКА, ТЫ ОТВЕТИШЬ И ЗА ЭТО..." Речь идёт о препятствиях массовому выезду евреев из СССР, и контекст не указывает на отклонение автора, Абрама Терца, от этой интонации. 10-летнее гражданское молчание прервано им вот для такого плескба. Даже у блатных, почти четвероногих по своей психологии, существует культ матери. У Терца - нет. Вся напряжённая, нервная, острая его статья посвящена разоблачению "их", а не "нас", - направление бесплодное, никогда в истории не дававшее положительного. Абрам Терц справедливо настаивает, что русский народ должен видеть свою долю вины (он пишет - всю вину) в происшедшем за 60 лет, - но для себя и своих друзей не чувствует применимости этого закона. Третьей эмиграции, уехавшей из страны в пору наименьшей личной опасности (по сравнению с Первой и Второй), уроженцам России, кто сами (комсоргами, активистами), а то отцы их и деды, достаточно вложились уничтожением и ненавистью в советский процесс, пристойней было бы думать, как мы ответим перед Россией, а не Россия перед нами. А не плескать помоями в её притерпевшееся лицо. Мне стыдно, что идея журнала Восточной Европы использована нахлынувшими советскими эмигрантами для взрыва сердитости, прежде таимой по условиям осторожности. Мы должны раскаиваться за Россию как за "нас" - иначе мы уже не Россия". Не помню почему, но в Самиздат, в СССР, не послал. Вероятно потому, что подобное предстояло вскоре сказать при выпуске "Из-под глыб". Но вот так - характерно чётко, уже на первых шагах, прорисовалась пишущая часть Третьей эмиграции, - и куда ж ей хлынуть, как не в открывшийся "Континент"? В следующие два-три года он станет престижным пространством для их честолюбивого скученья, гула, размаха рук (и для такого, что невозможно тиснуть в первоэмигрантских изданиях). Впрочем, противобольшевицкую линию Максимов выдерживал вполне. За август я преодолел опасную отвычку, отклон от "Колеса": ведь с бурной осени 1973, в нарастающей тряске, я уже не работал с полной отдачей. В Штерненберге постепенно устоялось душевное настроение и мысли. Взял недоконченный "Октябрь", теперь так обогащённый цюрихскими ленинскими подробностями, это собиралось замечательно (и детали о цюрихских социалистах, и даже метеосводки по Цюриху за любой день октября 1916 или февраля 1917, не надо придумывать погоду), - так уткнулся в новую трудность. В предыдущие годы, планируя "Колесо" по Узлам и стремясь скорей прорваться к Февральской революции, я решился пропустить весьма-таки узловой, "узельный" август 1915: с катастрофическим отступлением русской армии, созданием буйного Прогрессивного Блока, его яростной атакой на правительство, уступательной перетасовкой министров и мучительным переёмом Верховного Главнокомандования царём, да там же и Циммервальдская конференция. А теперь, в октябре 1916, допущенный мною пропуск сильно давал себя знать: требовал вставки многих ретроспекций, и настолько сильно требовал, что я кардинально заколебался: да не вставить ли "Август Пятнадцатого"? Но стал смерять, сколько же других - исторических и личных - линий придётся перестраивать? нет, это ещё худший разлом. Остался при прежнем плане Узлов - и теперь готов был уверенно вести в "Октябре" ленинскую линию. А число возможных глав о Ленине теперь нарастало лавиной. (Увы, уже не существует тот ресторанчик "Штюссихоф", где заседал ленинский "Кегель-клуб", - ищем с Алей сходный другой ресторан, с такими же фонарями на деревянных столбах.) Наконец осенью, после Штерненберга, мне кажется, что мы с женой заработали право четыре дня поездить по Швейцарии. Маленькая Швейцария, а для нас как огромная, мы нигде ещё не были, кроме той моей поездки с Видмером к президенту Фурглеру. По ровной части маршрута - опять на Берн, большой дорогой, затем на Лозанну и Женеву - мы поехали с Алей вдвоём, с тем, что потом, через горы, нас поведёт Видмер. Переезд во французскую Швейцарию прошёлся по сердцу мягкостью: сразу как отвалилась та нахохленная чопорность, которую в Цюрихе мы уже и не замечали. Округа Берна и округа Женевы - как две разные страны, трудно поверить, что они в одном государстве. Женева - чем-то умягчает сердце изгнанника, вероятно не так тяжело переживать здесь и годы. Поехали мы путешествовать, а головы были полны покинутыми заботами, и путешествие не казалось приятной реальностью, но какой-то сон. И в Лозанне, в приозёрном парке, бродили, как не понимая, будто ещё не совсем придя в себя от перелёта из Москвы, наши мысли и привычки не успевали за передвижением тел. Да все эти восемь месяцев мы как будто ещё и не жили нигде, ни к чему не прикрепясь, - а вот уже за океан собирались. В Монтрё, на восточном берегу Женевского озера, почти на ощупь мы попали к замку Шильонского узника. Туда, после закрытия решётчатых ворот, не пустили бы нас - но немецкие экскурсанты узнали меня через ворота и стали со смехом кричать, что я - из их группы. Збамок на малом островке, внутренние каменные дворики, вот и цепь для приковки узника к стене, уж и не та и в том ли месте? - но отзывает зэческое сердце: как легко устраивается тюрьма, непроницаемая для одних, легко-прогулочная для других! В детстве по многу раз читал я все свои домашние книги, так и поэму Жуковского. Как-то грезилось это всё намного мрачней, грозней, и волны не озёрные, - и вдруг невзначай вступаешь в грёзу, с комичным эпизодом непусканья. Эти жизненные повторы, всплывы, замыканья жизни самой на себя - до чего мы их не ждём, и сколько ещё встреч или посещений наградят нас в будущем. (В России бы!..) В Монтрё же предполагалась встреча с Набоковым, но, по недоразумению (он как будто ждал нас в этот день, но не прислал условленного подтвержденья, мы ещё и с дороги проверяли звонком в Цюрих), оставалось нам миновать его роскошную гостиницу. (А как странно жить постоянно в гостинице.) Я жалел, что не увиделся с Набоковым, хотя контакта между нами не предвидел. Я всегда считал его писателем гениальным, в ряду русской литературы необыкновенным, ни на кого не похожим. (Непохожим на предшественников. Но первое знакомство с его книгами ещё не предвещало, сколько возникнет у него последователей: во второй половине ХХ века эта линия оказалась весьма разработочной. Ещё тогда не видно было, насколько полое течение родится вослед ему.) Сетовал я, ещё в СССР: зачем не пошёл он по главной дороге русской истории? вот, мол, оказался на Западе - выдающийся и свободный русский писатель, тотчас после революции, - и отчего ж он - как и Бунин, как и Бунин! - не взялся писать о гибели России? Чем другим можно было жить в те годы? Как бесценен был бы их труд, не доступный уже нам, потомкам! Но оба они предпочли дороги частные и межвременные. Набоков покинул даже русский язык. Для тактического литературного успеха это было верно, чтбо могла обещать ему эмиграция на 40 лет вперёд? Он изменил не эмиграции - он уклонился от самой России. Ещё из СССР в 1972 году я, "по левой", послал письмо в Шведскую Академию, выдвигая Набокова на Нобелевскую премию по литературе*. И самому Набокову послал копию при письме. [16] Я понимал, что Набоков уже в пожилом возрасте, что поздно ему себя переделывать, - но ведь и родился и рос он у ствола событий, и у такого нерядового отца, участника тех событий, - как же быть ему к ним равнодушным? Когда я приехал в Швейцарию - он написал мне дружественно. И в этом письме было искреннее: "Как хорошо, что дети ваши будут ходить в свободную школу". Но, по свежести боли, покоробило меня. Я ответил, тоже искренне: "Какая ж это радость, если большинство оставшихся ходят в несвободную?" Вот так бы, наверное, шёл и диалог между нами, если бы мы встретились в Монтрё. Русло жизни нашей глубеет с годами - и всё меньше нам возможностей перемениться, выбиться в иное. Окостенел на избранном пути он - да ведь и я костенею, мне бы тоже, ах, когда-нибудь испробовать руслом другим! А вряд ли когда удастся. Дальше поехали мы долиной верхней Роны - невдалеке от Рарона был ещё один домик Видмеров, где и ждали они нас. Холодноватым солнечным вечером эта старинная долина с наслоенными вековыми цивилизациями, и античной, и европейской, как бы вечно обитаемая, сколько вертится Земля, и каждый придорожный камешек, черепок, пенёк - свидетель веков и веков, - произвела величавое впечатление: неистираемая культура, не вовсе ушедшие предки, неуничтожаемая земля! (Вот, например, в это - как хотелось бы! и когда? мне окунуться?) На скале как крепостца стоит малая церковь, и подле стены её - отдельная, одинокая могила, вся в тёплом жёлтом збаливе закатного солнца. Чья же? Мы с Алей были потрясены и награждены: Райнера Рильке! (Хотя умер он подле Монтрё.) Благоговейно стояли мы, в долгом закате. Вот где привелось... Он выбрал себе эту долину и эту скалу - можно понять! Выбор могилы... С Видмерами пошли навестить милейшего старого пастора, который когда-то их венчал. Переночевали в их строгом каменном доме такой старобытной и несогреваемой постройки: по кладке, по дугам, по выступам - ну веков пять ему, не меньше. А дальше вёз нас твёрдыми руками Видмер - моего автомобильного опыта тут бы не хватило. По Швейцарии не так легко проложить маршрут, не всегда прокатишь прямо. Пришлось переваливать Симплон, там начался снег, ехать нельзя, машины скользят, все ждут. Привезли, насыпали на весь южный спуск песка, тогда поехали. Ниже снег превратился в проливной дождь. Въехали на несколько часов в Италию - всего лишь, чтобы пробраться покороче в южную часть Швейцарии. (А несколько дней оформляли визы на эти несколько часов; и итальянские пограничники тут задержали нас на добрых полчаса безо всяких объяснений, оказалось: бегали за моими книгами, получить автограф.) Через Домодоссолу проехали к Лаго-Маджиоре, на берегу его нас пригласили в частную староитальянскую виллу. (Тучевой мрачный день, полутёмные богато убранные комнаты, и хозяйка с дочерьми, угасающий знатный род, чувствовали себя обречёнными на конфискацию коммунистическим правительством, которое вот-вот всеми тут ожидалось. От тени коммунизма всё в вечной Италии казалось временным.) В тот день уже не видели доброго, лило и грязно, а наутро опять солнце - и мелькали, путаясь, Локарно, Лугано, - как видели их, и как не видели, Моркоте с возвышенным кладбищем над голубым озером, и назад на север, снова возвышаясь, Сен-Готард закрыт, машина вкатывается на поездную платформу, а на северном выходе ещё поднимаемся выше посмотреть леденящий суворовский Чёртов мост, да в погоду холодную, мрачную, - незабываемо! На скале - выбито по-русски, выпуклые крупные буквы, старым стилем: Доблестнымъ сподвижникамъ генералиссимуса фельдмаршала графа Суворова-Рымникскаго князя Италiйскаго, погибшимъ при переходь черезъ Альпы в 1799 году Действительно, богатыри! - что скажешь! И можно только изумляться Суворову: в горной стране, куда на зиму безголово загнал его капризный австрийский Гофкригсрат, при небрежении Павла, - в этой стране, глядя на зиму и вдали-вдали от родины, - воевать и не проиграть! (А русские косточки-то как жаль! А - зачем его гоняли сюда? - вся война лишняя.) Всего четыре дня дома не были, а уже и новости, по радио: американский Сенат единогласно избрал меня почётным гражданином Соединённых Штатов! Позже пришла официальная бумага - и я ответил письмом*. Я сам не знал, зачем мне это избрание, но тогда казалось важным. Во всяком случае - могло помочь моему делу и сильно перчило Советам. Однако это прекрасно понимал и Киссинджер. Процедура требовала теперь подтверждения палаты представителей, и звание будет решено. Госдепартамент задержал обсуждение в палате. (Тем временем переизбран Сенат. Потребовалось вторичное утверждение изменённым Сенатом. Оно всё же произошло весной 1975. Но тогда Киссинджер снова затормозил, известен пространный об этом документ Госдепартамента: это испортит отношения с Советским Союзом.) Неудача с моим почётным гражданством в США - такая же закономерность (и такая же благостная), как когда-то неудача с ленинской премией в СССР: я не ко двору обеим системам, вот и находятся вовремя противодействующие силы. С ленинской премией я в тот же момент понял как дополнительное, к моей уже принятой решимости, освобождение; с американским гражданством - годами двумя позже. Теперь пришлось выступить по швейцарскому телевидению. Придумали они, чтоб я по-немецки читал кусок "Архипелага". Затем какие-то малозначащие вопросы, а дошло до самого лакомого - почему я выбрал Швейцарию? - тут истекло время прямого эфира. (К моему, опять же, облегчению. Чтбо говорить, когда ничего мы ещё не выбрали, нигде ещё не живём, тайно решён отъезд.) В эти месяцы я должен был доделать важные дела, которые тянулись ещё с родины: напечатать горько-неоконченное исследование покойной И. Н. Томашевской о "Тихом Доне" - и совместно с моими соавторами, Шафаревичем, Борисовым, Барабановым, Агурским, Световым ("Корсаковым"), Поливановым ("А. Б.") объявить одновременно в Москве и в Европе "Из-под глыб". Гранки ещё не вышедшей книги Томашевской были у меня в Цюрихе, когда приехал Нильс Удгорд и попросил их с собой, намереваясь подготовить рецензию. А так как ехал он снова в Москву, оканчивать свой корреспондентский срок, я попросил его показать эти гранки Рою Медведеву. Потому что предвидел грандиозную битву вокруг Шолохова, свист и вой советской лит-номенклатуры и вот, не пренебрег таким уж вовсе не союзником, как Рой Медведев. (Несколько лишних месяцев он приобрёл, изучить наши аргументы и использовать их в развитие своей самиздатской книги. Но отдать ему должное: не побоялся же двигать этот остро-запретный вопрос, находясь в Союзе.) Если бы не выслали меня в феврале, то к марту, самое позднее к апрелю, "Из-под глыб" были бы уже готовы и объявлены. Мой отъезд сильно затянул дело, усложнилась связь, последние согласования, - и растянулось это до осени. Весь октябрь и полноября мы ждали от друзей из Москвы сигнала: когда назначена их пресс-конференция, чтобы нашу назначить через день. Андрей Тюрин, звоня из Москвы как бы по частному делу, условной фразой открыл нам, что они дают - 14 ноября. Тотчас стал я собирать свою пресс-конференцию на 16-е. В то время КГБ ещё давало нам свободный телефонный перезвон с Москвой, и вечером 14-го я позвонил И. Р. Шафаревичу открыто, узнать: как прошло. Разговор я записал подробно, и сейчас освежил в памяти. Черты этой пресс-конференции при немалом событии - декларативном самообъявлении нового направления русской мысли, с острой опасностью для участников, - так характерны для "новостийно"-газетного, легкоплавающего восприятия. Наших выступало четверо (не-анонимы). Из пришедших корреспондентов ни один не владел русским языком настолько, чтобы понимать теоретические положения. (Да от газетчиков - и не ожидается к ним интерес. Это была наша ошибка.) Вместо этого все два часа мучительно растолковывали им элементарные вещи - в стране, где они аккредитованы годами и должны бы понимать пронзительно и стремительно! Им говорили об основных признаках советской жизни погубленной деревне, разоряемой природе, подавленных верующих, обширных лагерях, об отсутствии самосознания, - изо всего их тревожила только нынешняя еврейская эмиграция, и не тем, что образованные люди толпами покидают страну, а: каковы перспективы этой эмиграции развиваться свободно, без правительственных ограничений? - ведь эмиграция вполне обоснована, раз в этой стране упадок культуры, а эмигрантам будет лучше на новом месте. Сходные ошибки допустил и я в своей цюрихской пресс-конференции. Для мощной поддержки наших ребят я размахнулся устроить её как можно шире, громче, международней. Да ведь и символ же какой виделся в том, что вот из Цюриха оглашается документ, сводка выводов, в которых группа русских людей рассказывает Западу, чем кончилось то 60-летнее злодейство, которое Ленин поехал совершать именно из этого самого Цюриха. Сперва добивался я в городе зала с оборудованием для одновременного многоязыкового перевода. Не удалось. Ладно, решили просто у себя дома, растворив дверь между двумя комнатами. Долго составляли список приглашаемых. Хотелось - побольше, но более 30 человек поместить было невозможно. Ещё я переоценил значение русской эмигрантской прессы: я придавал ей значимость соединения русских сил за рубежом - одна достойная бы для неё роль, но именно её русская пресса не несла, все группы, напротив, ожесточались в разъединении. Итальянцев я уже не приглашал, насытившись однажды, да и нельзя было в комнате рассадить слишком много языков: все переводчики должны были звучать одновременно вслух и не мешая друг другу. Ещё столкнулись с районированием корреспондентских округов: известных лично нам корреспондентов крупных газет нельзя было пригласить, так как Цюрих не входил в их округ, а надо было звать непременно местных, из Женевы, они же понимали в философском сборнике как сом по библии. И советовала мне Аля как можно короче говорить, свести к факту появления, мужеству составителей и самым ярким местам книги, - я же не мог себя подавить и отказаться от подробного обзора статей, и даже истории нашего спора со статьями "Вестника РХД" № 97, перевод шёл последовательный, час моей речи да час перевода, корреспонденты осовели, только крутились магнитофоны русскоязычных западных радиостанций, только они что-то и спасли. После перерыва перешли к вопросам. По существу проблем сборника их, конечно, не было, а тоже сбились на политику: как понимать наш сборник - как "левый" или как "правый"? - только так, в плоскости, могли они расположить и усвоить. Появление сборника - является ли частью международной разрядки? (И это спрашивает Европа - Россию! Дожили.) Сложное петлистое развитие, которое предстоит совершить России, да и многим народам, попавшим под коммунизм, неуместимо в линейность современной западной информации. Возможно, мы в этом сборнике преувеличили "нацию как личность" сравнительно со всечеловечеством христианства, - но мы дружно чувствовали так. Вероятно оттого, что - мучительное состояние, и нам предстоит ещё много в нём прострадать: русская нация уже умирает, и вот через наше горло прокричала о своей боли. (А из приехавших на пресс-конференцию эмигрантов вожди НТС и Пирожкова, редактор "Голоса Зарубежья", ждали от нас обещания скорой революции в СССР - и никак не устраивало их всего лишь "жить не по лжи", революция нравственная. В. Максимов - просидел безучастно и потом никак не отразил в "Континенте", отчётливо не примкнул к нам.) Но так или иначе, от дерзкой ли нашей выступки, достаточного международного ботгула и потом широкого издания "Из-под глыб" в Соединённых Штатах и Франции, - никакого движения советских властей по этому сборнику не произошло, не преследовался прямо никто - хотя не обвинишь Советы в потакании русскому национальному осознанию. Вот только теперь я мог ответить и Сахарову, на его громкую критику в апреле. Я отозвался как мог сдержанно, лишь о самом главном, в "Континенте" № 2*. Сыграла роль и передышка, Сахаров ничего мне не ответил, дискуссия не возгорелась. Впрочем, ответ мой и мало был замечен. (Ещё годами спустя меня спрашивали, отчего же я никогда не ответил на сахаровскую критику?) В самые напряжённые дни выпуска "Из-под глыб" - нба тебе, приглашение из Оксфорда: получать степень доктора литературы, да когда? - в конце будущего июня, а ответить непременно тотчас. Да можно бы и получить, почёт, получали в Оксфорде и Чуковский, и Ахматова, да мы так напряжены со временем, и - да милые мои, разве можно вам открыть, где я буду в будущем июне? Уже за океаном. Ещё одна неоконченность прошлых лет оставалась - получение Нобелевской премии. Подошёл и декабрь. У прекрасного старого цюрихского портного сшили фрак - на одно надевание в жизни? Чтобы больше видеть Европу глазами, мы с Алей поехали поездом. Какой прекрасной описывает Бунин свою железнодорожную поездку в Стокгольм, из тех же почти мест. А я - не нашёл лучшего расписания. Почему-то в Гамбурге утром наш спальный вагон отцепили перетаскивайся с чемоданами в другой вагон или в другой поезд, а позже опять, и опять. Так до Швеции мы испытали пять пересадок. По Швеции ехали долгим тёмным вечером, не видя её, а спутник по купе, бывший западногерманский консул в Чили, рассказывал нам о бесстыдстве и шарлатанстве тамошних "революционеров". - "Да вам бы об этом книгу издать!" - "Что вы, разве можно? Заклюют. ФРГ - уже почти коммунистическая страна". Чтоб избежать корреспондентской суматохи, мы уговорились приехать тайно и не с главного стокгольмского вокзала (да подлавливать-то могли скорей на аэродроме). Шведский писатель Ганс Бьёркегрен, он же и мой шведский переводчик, и ещё один переводчик Ларс-Эрик Блумквист вошли к нам в поезд за час до Стокгольма. А на последней перед ним станции мы сошли - и на пустынном перроне нас приветствовал маленький худощавый Карл Рагнар Гиров. Вот как закончилась наша длинная нобелианская переписка и вот где мы встретились наконец: без единого западного корреспондента, но и без единого советского чекиста, совсем было пусто. Оттуда просторным автомобилем поехали в Стокгольм и достигли того самого Гранд-отеля, от которого меня в 1970 отговаривал напуганный Нобелевский комитет. Всё же на ступеньках уже дежурили фотографы и щёлкали, совсем тихо приехать не удалось. Стоит отель через залив от королевского дворца, фасадом к фасаду. По мере прибытия, в честь приехавших лауреатов поднимаются на отеле флаги. В нашей советской жизни праздники редки, а в моей собственной - и вообще не помню такого понятия, таких состояний, разве только в день 50-летия, а то никогда ни воскресений, ни каникул, ни одного бесцельного дня. И вот теперь несколько дней просто праздника, без действия. (Впрочем, натолкались и дела - визитами, передаваемыми письмами. Навязали мне внезапную встречу с баптистским проповедником Биллом Грэмом, исключительно популярным в Америке, а мне совсем неизвестным. Приходил эмигрант Павел Веселов, ведущий частные следствия против действий ГБ в Швеции, и со своей гипотезой об Эрике Арвиде Андерсене из "Архипелага".) Следующий день был совсем свободен от расписания - да день ли? даже после невских берегов поражает стокгольмский зимний день своею краткостью: едва рассвело - уже, смотри, вот и полдень, а чуть за полдень заваля - и темно, в 3 часа дня, наверно. В эти дневные сумерки наши дружественные переводчики повезли нас в Скансен. Это - в пределах Стокгольма чудесный национальный заповедник на открытом воздухе: свезенные с разных мест Швеции постройки, кусок деревни, ветряная и водяная мельницы (всё в действии), кузня, скотный двор, домашняя птица, лошади и катанье детей в старинных экипажах, само собой и зоологический сад. Зимою под снегом многое приглушено, но тем ярче и привлекательней старинные жилища с пылающими очагами, раскаткою и печевом лепёшек на очаге, приготовленьем старинных кушаний при свечах, старинными ремёслами - тканьём, вязаньем, вышиваньем, плетеньем, резьбой, продажею народных игрушек, стеклба, - а базарные ряды гудят, и в морозной темноте снимают вам с углей свеже жаренную рыбу. Все веселятся, а дети более всех. Вот это, пожалуй, и было самое яркое впечатление изо всех стокгольмских дней. Непривычные часы праздничного веселья. И радости-зависти, что ведь у нас могли бы быть народные заповедники не хуже, без проклятого большевизма, - а всю нашу самобытность вытравили, и наверное навсегда... (А ведь и у нас затевал Семёнов Тян-Шанский в 1922 году из стрельнинского имения великого князя Михаила Николаевича устроить "русский Скансен", - да разве в советское лихолетье такое ко времени? Пописали в "Известиях" и закинули. Не к тому шло.) Ещё на следующий день удалось нам побродить часа два по старому городу на островах - вокруг королевского дворца старыми улочками, и по Риддархольмену с его холодными храмами. А все памятники Стокгольма едва ль не на одно лицо: все позеленевшие медные, все стоймя и все с оружием (умела когда-то эта нация воевать). Стокгольм как бы не гонится за красотой (чрезмерные водные пространства мешают создавать ансамбли через воду, как в Петербурге) - но оттого очень пбодлинен. И угластые площади его - не определённой формы, не подогнанные. Затем был обед, традиционно даваемый Шведской Академией - лауреату по литературе, в данном случае нам троим, этого года лауреаты были два милых старичка-шведа - Эйвин Ёнсон и Харри Мартинсон, и третий к ним - я, на четыре года опозданный. Это происходило в ресторане "Золотой якорь", очень простой старый дом, и досчатые полы, и домашняя обстановка. Тут и собираются академики каждый четверг обедать - обмениваться литературными впечатлениями и подготовлять своё решение. Едва мы вошли в залик - и уже какой-то плечистый, здоровый, нестарый академик тряс мне руку. С опозданием мне назвали, что это - Артур Лундквист (единственный тут коммунист, который все годы и возражал против премии мне). А всего академиков было, кажется, десять, больше (но не только) старички, были весьма симпатичные, а общего впечатления высшего литературного ареопага мира не составилось. И покойное течение шведской истории в ХХ веке, устоявшееся благополучие страны - может быть, мешали вовремя и верно ощутить дрожь века. В России, если не считать Толстого, который сам отклонил ("какой-то керосинный торговец Нобель предлагает литературную премию", что это?), они пропустили по меньшей мере Чехова, Блока, Ахматову, Булгакова, Набокова. А в их осуществлённом литературном списке - сколько уже теперь забытых имён! Но они и присуждают всего лишь в ХХ веке, когда почти всюду и мировая литература упала. Никто ещё не создал объективное высшее литературное мировое судилище - и создаст ли? Остаётся благодарить счастливую идею учредителя, что создано и длится вот такое. Но мечтается: когда наступит Россия духовно оздоровевшая (ой, когда?), да если будут у нас материальные силы, - учредить бы нам собственные литературные премии - и русские, и международные. В литературе - мы искушены. А тем более знаем теперь истинные масштабы жизни, не пропустим достойных, не наградим пустых. Наверно, никогда за 70 лет Нобелевская литературная премия не сослужила такую динамичную службу лауреату, как мне: она была пружинным подспорьем в моей пересилке советской власти. Накануне церемонии собирали лауреатов на потешную репетицию: как они завтра вечером будут перед королём выходить на сцену парами и куда рассаживаться. 10 декабря так мы вышли, и неопытный молодой симпатичный, довольно круглолицый король, первый год в этой роли, сидел на сцене рядом со своей родственницей, старой датской принцессой Маргрете, она - совершенно из Андерсена. Уже не было проблемы национальных флагов над креслами лауреатов, как в бунинское время, их убрали, - и не надо было мучиться, что же теперь вешать надо мною. При каждом награждении король поднимался навстречу лауреату, вручал папку диплома, коробочку медали и жал руку. После каждого награждения зал хлопал (мне - усиленно и долго), потом играл оркестр - и сыграли марш из "Руслана", так хорошо. Господи, пошли и следующего русского лауреата не слишком нескоро сюда, и чтоб это не был советский подставной шут, но и не фальшивая фигура от новоэмигрантской извращённости, а его стопа отмеряла бы подлинное движение русской литературы. По забавному предсказанию Д. С. Лихачёва литература будет развиваться так, что крупные писатели станут приходить всё реже, но каждый следующий - всё более поражающих размеров. О, дожить бы до следующего! Да, в этот день были же и дневные часы, короткий утро-вечер, но сегодня ведреные, без облаков, с холодным низким солнышком, резко-морозным ветерком. Нобелевская лекция моя напечатана уже два года назад, заботы нет, да и банкетное слово тогда же сказано, урезанное, но сегодня не обойтись без нового банкетного слова. Я составил его ещё накануне. Однако рассеянное состояние головы, много впечатлений, отвлечений, - и эти короткие фразы не ложились уверенно в голову, а никак не хотелось мне читать с бумажки, позор, - но и сбиться не хотелось. И я пошёл прогуливаться невдали по узкому полуострову Скепсхольмену, с видом на Кастельхольмен, с редко расположенными в парковой обстановке переменно - домами старинными и новыми; и, по-тюремному, ходил по аллее туда-сюда, туда-сюда, туповато запоминал наизусть и посматривал на красное, как бы всё время заходящее на юге солнце. А два полицейских дежурили тактично в стороне, наблюдая за подходами ко мне. Почти это было - как спецконвой сопровождает и охраняет избранного зэка. В ратуше опять мы церемонийно шагали с предписанными в программках дамами и, ни позже ни раньше, в какой-то момент, вослед за королём, садились на свои места, обозначенные табличками. (Со мною была дама из рода Нобелей, ещё говорящая по-русски. Аля сидела напротив с видным посланником.) Банкет был в этом году в самом большом зале ратуши, и столов 20 гостей уже были плотно усажены прежде нас. Где-то тут совсем близко сидели приглашённые мною Стиг Фредриксон с Ингрид, верные спутники нашей борьбы, однако они терялись в массе гостей, мне очень хотелось выделить их, подойти к их столу, - но соседка моя объяснила, что это было бы дерзейшим и невиданным нарушением церемониала: пока король сидит, никто из гостей не смеет приподняться. Еле я удержался, насильственно. А потом подошёл и момент, когда подняться требовалось - идти к трибуне, говорить своё слово. Все лауреаты читали по бумажкам, мне удалось прочесть на память, неплохо. (Би-Би-Си, "Свобода" донесут голос до наших.)* А в общем, наивен я был четыре года назад, призывая их за этим чопорным банкетом думать о голодовке наших заключённых. Но больше: продешевился бы я крепко, вот только ради одного такого церемонийного дня - уехавши бы из России добровольно, да от неё тут же и отсеченный: тут в Стокгольме и узнать о лишении гражданства: упала секира, сам уехал? Хорош бы я был? (Аля поняла это в 1970 раньше меня.) И чем бы я тогда отличался от Третьей эмиграции, погнавшейся в Америку и Европу за лёгкой жизнью, подальше от русских скорбей? Сейчас хор студентов с галереи зала пел мне, с сильным акцентом, "Вдоль по улице мятелица мятёт", - так, слава Богу, не сам я эту улицу избрал, но шёл, как каждый зэк идёт, судьбою принуждённой. На следующий вечер, 11 декабря, был ужин у короля во дворце, и к нам с Алей приставлен ещё один русскоговорящий старичок из рода Нобелей. Дворец был мрачен и пуст, так огромен - совсем уже не по маленькой Швеции. Где-то в одном его крыле жил молодой король, ещё не женатый, - из нашего Гранд-отеля, через залив, многие окна дворца были видны тёмными. Теперь в зале нас выстроили изогнутой вереницей, попеременно дам и мужчин, впереди стал самоуверенный премьер социалист Пальме, истинный хозяин положения, и король начал обход с него. А рядом со мной была тоже дама социалистическая госпожа Мирдаль, то ли бывший, то ли нынешний министр экономики, говорили мы с ней по-немецки, а политический диссонанс между нами был - как скрести ножом по тарелке. Обеденный зал, как галерея-коридор, с длинным столом вдоль, очень эффектные старинные стены, мебель, церемониймейстер за стулом старой королевы, - а обед был скучный, да и скудноватый, шутили мы с Алей, что Пальме совсем до ноля срезал королевский бюджет. После обеда было церемонийное стояние с кофе и напитками в предзальи; минут сорок, пока король не ушёл, - все должны были стоять. Аля не удержалась и через нашего старичка спросила короля: трудно ли быть королём в наш век? Он отвечал очень просто и серьёзно. Ещё на следующий день я назначил пресс-конференцию, а перед тем ездил к несчастной матери Рауля Валленберга, 29 лет уже сидящего, если не умершего, в советской тюрьме. (Его я первоначально понимал как моего Арвида Андерсена, - "Архипелаг", ч. II, гл. 2, - но не сошлось.) И пресс-конференция если была чем полезна и нужна, то только тем, что я пространно говорил о Валленберге и упомянул потом Огурцова, в то время пробно сажаемого в психушку. Конференцию эту я созвал, предполагая отдать свой долг прессе за целый год пребывания на Западе, - и опять ошибся. Корреспондентов было больше половины шведских да русско-эмигрантских, со своими специфическими вопросами. А для западной прессы Стокгольм был - отдалённый угол, где ничего важного не могло быть сказано, никого серьёзного и не прислали. А для меня, для писателя, форма пресс-конференции, как, впрочем, и интервью, - совершенно ненужная, чуждая форма. У писателя есть перо - и надо выражаться самому и письменно. Всё не находил я правильно, как же с этой прессой обращаться. На обратном пути заехали мы на день во Франкфурт-на-Майне, познакомиться с "Посевом" и ведущими НТСовцами. Моё первое касание их было - Евгений Дивнич в Бутырках 1946 года. Он производил сильнейшее впечатление своей пламенной (и православной) убеждённостью, но никакого НТС я тогда не расчуял, даже название не уловил. Потом в СССР годами нас стращали НТСом как самым ужасным пугалом. (Отчего думать надо, что советская власть их всё-таки побаивалась: ведь единственная в мире организация против них с открытой программой вооружённого свержения.) Из радио знал я потрясающий случай, как агент госбезопасности Хохлов отказался убить их лидера Околовича (теперь повидали мы и старичка Г. С. Околовича, уже без трагического флёра). Потом наезжали к нам в Цюрих то В. Поремский, то Р. Редлих, присылали свою программу-устав, читал я их. Душой - я вполне сочувствовал начинателям их Союза, молодёжи русской эмиграции в Европе в 20-е-30-е годы: естественный порыв переосмыслить и прошлое и будущее, искать собственные пути к освобождению России. Но вот читаю теперь - и ощущение какой-то неполномерности, недотянутости до полного уровня и полного объёма. Программа их с использованием мысли о солидаризме (а не классовой борьбе!) как главной движущей силе развития человечества составлена была настолько безнационально, без всякого даже упоминания русской истории или её особенностей, что довольно было бы вместо "наша страна" везде подставить Турцию - и равно пригодилось (не пригодилось) бы для Турции. Теперь мы наблюдали НТСовцев сутки, устроено было теоретическое заседание со всем их руководством, - и впечатление, увы, подтверждалось: не слишком живоносная ветвь поражённой, рассеянной, растерянной русской эмиграции. В революцию затмилось русское небо и не стало видно вечных звёзд, утерялась связь с уверенным ходом их - и остались мерки подручные. И для освобождения России никак бы не могли в те годы придумать НТСовцы другой формы и метода, как создать такую же централизованную заговорщицкую партию, как большевики, только с другим знаком, чистую. Однако и признаться: если кто в эмиграции ещё и держал какой-то живой обмен с кем-то в советском населении, то именно НТС. Их долгой истории я не изучал, были у них и конфликты, разрывы, отходы, были большие сложности в подгитлеровское время - однако ж вот устояли. Все они жили весьма скудно, всё отдавалось борьбе, как у прежней революционной интеллигенции, но ветер века не подхватывал их паруса, а, напротив, больно сбивал. И из атакующего брига они невольно дали большевикам превратить себя в пугало с опавшими чёрными парусами, которого наши соотечественники только боятся, сторонятся. Внушительно говорили НТСовцы о своей подрывной противобольшевицкой деятельности и агентуре в СССР - и можно было бы поверить, если б мы не были сами из той страны и не ощущали, что тут больше самовнушения, а до "подрывной деятельности" далеко. Главные мыслители их не поражали крупностью, просто непременные теоретики, нельзя же партии без них. Но и не без живых умов было их руководство - а не было под ними истой почвы, в которой бы им укрепиться, не было слияния с той народной жизнью, как она развивается под большевиками, - да ведь это искусственно как воссоздашь? При всём их идеализме, динамизме - как присоединиться к текущей, значит подсоветской, российской жизни, и как повлиять? Все они сильно дисциплинированные, централизованные, политизированные, - а какого-то вольного дыхания, жизненной простоты не могли добрать. Все они православные, построили свою церковь, все посещали службы, отличный хор, - но и это ведь скорее мысленная Россия, прошлая, будущая, а не сегодняшняя. Состарились те молодые, которые когда-то начинали Движение, потом вливалась в них частью Вторая эмиграция, затем вырастала тут своя молодёжь, - а стоит ветка как отдельная, не соединённая со стволом. Таково заклятье жизни вдали от своего народа... И это ж ещё насколько лучше тех тысяч из эмигрантской молодёжи, кто без сопротивления дал себе уплыть дорогой западного благополучия. Нет, у какого другого народа эмиграция, может быть, и сила, да не у нас. Органично для русских?.. - увы, отрицать трудно. И с особенно тревожным чувством присматривались НТСовцы к новоприбывающим из СССР, искали единения и понимания с ними, - а далеко не всегда находили. И невольно становились перед вопросом: на что ж им надеяться? Возвращение в Цюрих принесло мне вполне неожиданный сюрприз. За время моей поездки адвокат Хееб получил и теперь передал мне письмо от цюрихской "полиции для иностранцев" (в многоприютной Швейцарии есть такая). Её шеф Цеентнер (Zehntner) писал, что, согласно сообщениям прессы, Александр Солженицын дал 16 ноября в Цюрихе пресс-конференцию. При этом он не только представлял эссе некоторых советских авторов, но высказал критические соображения о коммунизме вообще и о роде и способе, каким он практически осуществляется в Советском Союзе. И высказывания его, по крайней мере частично, имели политическое содержание. Так вот, согласно решению швейцарского правительства от 1948 г. касательно политических речей иностранцев, иностранцы, ещё не обладающие швейцарским подданством, могут высказываться на политические темы как на открытых, так и на закрытых собраниях - только с разрешения. Однако такое разрешение не было получено для упомянутого собрания. Просит полиция моего адвоката обстоятельно разъяснить Александру Солженицыну прилагаемое правительственное решение. А в будущем требуется, чтобы перед каждым таким собранием испрашивалось бы разрешение цюрихской полиции не позднее как за десять дней. ("Десять" и в его фамилии было корнем: Десяткин? Десятник?) Десять суток! Фью-у-у-у! Вот так приехал в свободную страну! Да неужели же в свободной стране правительство отвечает за частные высказывания жителей? Почему правительству надо брать на себя ответственность за их молчание? Да мне и КГБ таких указаний не выставляло: не высказываться на политические темы или за десять дней спрашивать у них разрешения! То есть даже так надо понять, что если я хочу у себя в доме вести политическую беседу с приятелями ("закрытое собрание") - я должен предупредить полицию за десять дней?! Как будто звук боевого рожка снова доносится до уха! Привычный позыв - да немедленно ответить им публично! грохнуть! обнажить ихние швейцарские законы! Благодетели! - приют мне предоставили! - чтобы я молчал глуше, чем в СССР? И - не удержался бы, скорее всего так прямо, неприлично бы и грохнул! трудно отстать от навыка. А - как же мне дальше тут жить с заткнутым ртом? Но уже есть швейцарские друзья, наши добрые Видмеры, перед которыми неудобно сделать такой шаг, не посоветовавшись: не отвечают они за всё швейцарское, даже за всё цюрихское, хоть Видмер и главный в Цюрихе человек, а не хочется делать им больно и стыдно за свою страну. И они, конечно, в ужасе от моего проекта, отговаривают. Потом и - радость Советам не хочется доставлять: как меня тут прижали. А потом: отъезд из Швейцарии всё равно решён, а теперь - тем более бесповоротно. То, что длится сейчас, - это временное переходное состояние, европейская пересадка. Разве мы тут поселились, пускаем корни? мы чуть-чуть держимся. Это письмо из полиции только лишний раз толкает: да, да! здесь не моё место. Нет, ехать дальше. Но ответ полиции я пишу выразительный: на указанной пресс-конференции я не только не высказывался за насильственное свержение советского режима, но всячески предостерегал от таких действий. А вот Ленин в 1916-17, живя здесь, в Цюрихе, открыто призывал к свержению всех правительств Европы, в том числе и швейцарского, - и таких предупреждений от швейцарской полиции не получал. И оговорил, что когда-нибудь, может, это письмо опубликую*. Одновременно всё же прощупал: да неужели уж так ничего в Швейцарии не смею? В Москве вышибли с секретарей ЦК моего "приятеля" Дёмичева - и я высказался в "Нойе Цюрхер цайтунг" о новом повороте в СССР. Ничего, прошло без полиции. Письменно - можно. (А через два месяца выступил в Цюрихском университете перед студентами-славистами*, правда, всего лишь на тему о русской литературе и языке, ни о чём другом, - тоже прошло беспоследственно.) Но вот в эти самые месяцы одна швейцарская торговая фирма уволила свою служащую, переводчицу, по протесту советского клиента: на его бранные слова о Солженицыне переводчица спросила: "Да читали ли вы его?" И - уволена! Независимая свободная старейшая демократия Европы! Нет, я скорее понимал тот стонущий зов, который увлёк почти всю Вторую эмиграцию за океан: кто отведал советского рая - тот делает выводы до конца. Во мне наслоились тюремные потоки 1945 - 46 годов ("схваченные в Европе", выловленные гебистами даже поодиночке, хоть в центре Брюсселя), я делил с ними камеры и этапы, я ощущал себя братом Второй эмиграции. Да может быть, никакого броска на Европу и не будет, но не хочу ежедённо томиться, что мои свободно разложенные архивы и рукописи могут погибнуть, - так "Красного Колеса" не написать. Отъезд из Европы решён бесповоротно, но тем ещё напряжённей тяга к России: да чем же ускорить её освобождение? Бродило во мне такое намерение: теперь, вслед за глухими вождями - да обратиться, с другого конца, к молодёжи Советского Союза? Вот, сохранился у меня и набросанный тогда проект, хотел приурочить его к Новому году: "Наступающий 1975 год кончает собой три четверти ХХ столетия. Уже окрашено оно цветами, какие заслужило: красною кровью павших, чёрной тюрьмою мучеников и жёлтым предательством большинства. И всё же четверть столетнего поля ещё остаётся свободной для остальных, лучших красок спектра, и все они - в наших грудях и в нашей воле. И если бы на 4-ю четверть мы выплеснули бы наше лучшее - ещё изменился бы весь тон картины, и ещё могла бы она получить смысл, которого за 75 лет не составила. ХХ столетие, из самых позорных и в мире, и в нашей стране, - ещё можно спасти! Первый же год этого века в России был ознаменован (и, видно теперь, символически) мощным студенческим движением. Преследования тех студентов по нашей сегодняшней мерке были комичны, последствия их движения - ужасающие. Всё делалось ими от чистых сердец, но безо всякого общественного опыта, нахватанными теориями рево