Выбрать главу
нако здешняя горная (почти - горняя...) объёмность и мудрость быстро возвращали меня в рабочую форму и успокаивали, что писать я тут буду нисколько не хуже, чем в России, - пока ещё налёживает во мне уплотнённый жизненный русский опыт. А 27 июня героический - а для меня легендарный, я его до сих пор не видел норвежец Нильс Удгорд, крупноростый, добрый, умный, с женой Ангеликой, привёз нам вторую часть архива. (Осенью пришла третья, последняя, и самая объёмная партия - от Вильяма Одома, через Соединённые Штаты. А мою "революционную" библиотеку перевёз Марио Корти. Так к октябрю я был собран весь.) Удгорды поехали к нам в Штерненберг - и только там мы с Алей впервые узнали, как же был спасён и двигался архив "Красного Колеса", - о чём и в "Невидимках" (очерк 13) я умолчал, по тогдашней просьбе участников. В том доверенном письме от Али 14 февраля 1974 было написано: "Прошу считать г. Нильса Удгорда моим полномочным представителем для сношений с послом ФРГ в СССР". И на следующее утро, 15 февраля, Удгорд написал на имя западногерманского посла Ульриха Зама (Sahm) письмо, по-английски: что говорил с женой Солженицына, та боится за сохранность архива и удастся ли его вывезти. По-видимому, западногерманское правительство помогло советскому отправить Солженицына за границу. Это возлагает на ФРГ моральное обязательство помочь ему. (И возможный объём архива был указан в письме: примерно два чемодана.) Отлично это было нацелено и обосновано. Сам Ульрих Зам, хотя, вероятно, и сочувствовал мне (это он через Ростроповича тайно сговаривал нашу встречу с Гюнтером Грассом в Москве в сентябре 1973, потом испугался размаха травли, послал Грассу совет не приезжать, был публично им опозорен: "наш посол в Москве состоит на службе у германского или советского правительства?" - а не мог отвечать), - сочувствовал, но и: мог ли он действовать самостоятельно? да к тому ж, говорят, он был и личным другом Брандта. Удгорд не сомневается, что Зам запросил или хотя бы предупредил своё министерство иностранных дел. Жена Удгорда Ангелика тотчас отвезла и отдала письмо дежурному чиновнику германского посольства. (Она - немка, Германия была и для Удгорда как бы второю родиной, очевидно, и в западногерманском посольстве знали их.) На тот же вечер Удгорд получил приглашение присутствовать на концерте посольского хора, устроенном на дому у советника посольства - третьего по значению в посольстве лица. Приёмы опытных дипломатов! - советник ни во что посвящён не был. Ему было поручено только: пригласить этого скандинавского корреспондента и дать ему прочесть странную, без обращения и без подписи, записку посла (после чего вернуть её автору): 1. Согласен. 2. Только два чемодана. 3. Только через начальника и его заместителя. - Вы понимаете? - спросил советник. Удгорд кивнул. Так - архив "Красного Колеса", революции, все события которой потянулись от той безрассудной, взаимно пагубной войны с Германией, - именно Германия мне и спасла! Так - незабываемо мы теперь побеседовали "не под потолками", и вернулись в Цюрих, где уже могли быть "потолки". И что ж? - теперь-то и засесть писать? Э, нет! Э, нет. Тряска и дёрганье продолжались всё лето. Вдруг, в июне, сообщают мне по телефону, что в Женеве на территории ООН властями её запрещена продажа французского и английского "Архипелага" - как книги, "оскорбляющей одного из членов ООН". Очень громко можно было вмешаться, в таких случаях рука моя сразу тянется к бумаге, и черновик заявления готов через 10 минут: "Генеральному секретарю Вальдхайму. Считаете ли вы предосудительным оскорбить правительство и допустимым оскорбить целый народ? Я ждал бы, что ООН не запретит эту книгу, а поставит её на обсуждение Ассамблеи. Среди обсуждаемых ею вопросов не часто встречается уничтожение 40 - 45 миллионов человек". Но... Нет. Невозможно дёргаться по каждому случаю. Надо научаться и молчать. Протечёт как-то без меня. Не самому автору книги защищать её. Смолчал. И протекло - печатали газеты, как-то компромиссно исправилось потом. Летом - получаю частное письмо из Израиля: караул! почему так дорого продаётся русский "Архипелаг", недоступно купить. Да что такое, да ведь я же всем издателям поставил условие низкой продажной цены! чтобы весь мир читал! Но вишь - транспортировки, какие-то торговые наценки, прибыли книжных продавцов, - и вот книга опять дорога. В горячности шлю письмо в израильские газеты. [13] Книжные торговцы там очень возбудились, по своим расчётам они оказывались правы, и хотели в суд на меня подавать (антисемитизм!), да удержало общее моё положение первого года. И тогда же, в конце лета, узналось про случай с рязанкой Светланой Шрамко, благодаря её редкой настойчивости прорвалось, а то ведь из Рязани и знать не дашь, всё глухо. Протестовала она против той самой отравы от завода искусственного волокна, которая невидимым сладковатым шлейфом травила целую полосу города, и меня тоже - в моём ближнем сквере и через форточку в квартире. Но я вот не протестовал - а она, беззвестная, беззащитная, посмела! Как было мне теперь не подать ей помощи своим голосом? Послал письмо в "Нью-Йорк таймс"*. Там ещё долго перебирали, больше месяца не печатали - а когда и напечатали, так что? Помогло ли это Светлане хоть чуть? И что с ней будет дальше? Долго мы этого не узнаем или даже никогда...** А тут - Ростропович, с обычной стремительностью, привёз ко мне австрийского кардинала Кёнига. Зачем? В чинной беседе кардинал объясняет мне неизбежность союза моего с католической Церковью в борьбе против коммунизма. Еле отдышиваюсь: да отпустите ж душеньку, не могу я разорваться. А тут - после интервью CBS неудачливый в нём переводчик Дэвид Флойд, корреспондент "Дейли телеграф", стал теперь писать мне, и приезжал - и говорил, что другой мечты в своей жизни не имеет, как переехать бы ко мне и стать моим секретарём. Я отклонил. Тут он стал уговаривать встретиться с польским эмигрантом Леопольдом Лабедзем, который жаждет создать Международный Трибунал, судить советских вождей. Я уже пробыл в изгнании с полгода и понимал, что, при всей моральной правоте и заманчивости такого Трибунала, его невозможно создать вопреки силам, ветрам, течению истории: в отличие от нацизма - никто никогда не будет судить коммунизм, а значит, не собрать ни обвинителей, ни суда. Всё это мне было уже понятно - но имел я слабость согласиться на встречу: так трудно привыкнуть к полной свободе жизни и усвоить золотое правило всякой свободы: стараться как можно меньше пользоваться ею. Встретились. (Флойд настоял присутствовать непременно.) Поговорили впустую. Сколько мог, я убеждал Лабедзя, что - не созрело, нековременно, сил не собрать, опозоримся. А он - горел, и хотел меня видеть в главных организаторах и пригласителях. Я не согласился. Разъехались ни на чём. Прошло месяца полтора - вдруг в западногерманском "Шпигеле" сообщение: высланный с родины Солженицын не хочет удовлетвориться только писанием книг, а хочет - непосредственно делать политику, для этого он организует Международный Трибунал против своей родины (!), Советского Союза. Солженицын планирует открытый показательный процесс от Ленина и, возможно, до Брежнева. Обсуждения состава уже начаты. Нобелевский лауреат имел свою самобытную идею: предоставить судейские места только пылким противникам режима, - но оставил её не в последнюю очередь под благодетельным влиянием своей супруги Наташи Дмитриевны. Я - как ужаленный: ну что за гадство? Ну, что такое эта пресса? Ну как можно жить среди этих чудовищ: ни слова правды! и почему такой трибунал был бы "против своей родины" (чисто советская формулировка)? и при чём тут жена, её и при беседе не было? С меньшей вероятностью допускаю, что истекло от Лабедзя, с большей - что от Флойда. Но не с ними мне разбираться, а как раньше "Штерн" мне плюнул в лицо, так теперь "Шпигель", два сапога пара. Мне - досадно, мне - позорно: и - невыполнимая же затея, и - разве этим я сейчас занят, разве не к одному писанию лежит душа? Но теряю время, теряю спокойствие - теперь надо отмываться, оправдываться. Прошу Хееба написать в "Шпигель" протест, требовать опровержения. Он пишет что-то маловыразительное. Через день же с искровой быстротой приходит ответ ему от главного редактора Рудольфа Аугштайна: "Мы в состоянии доказать перед судом, что ваш мандант проводил такие собеседования, которые не могли остаться тайными и представляют мировой интерес. И никогда мы не сделаем опровержения тому, что считаем истинным. Спор об этом не послужил бы на пользу Вашему манданту и самому делу. Мы не видим основания для гнева Вашего манданта, тем более, что он уже совершал тяжелейшие ошибки, даже такие, которые могли быть без труда избегнуты". Не понимаю, о чём и говорит, но тон угрозы по грубости - не легче советского. "Мы не разрешим Вашему манданту диктовать нам, что правда, а что неправда". Даже нельзя понять источник такой накопленной ненависти - что я им сделал? чем поперёк дороги? И вот что ж - хоть иди на суд! Готов. Хоть с этого начинай западную жизнь, тьфу! Написал резкий ему ответ, доводя до самой грани столкновения. [14] И редактор Р. Аугштайн очнулся (может - проверил своего информанта, а тот попятился) - и в следующем номере "Шпигеля", явно отступая, напечатал моё письмо - и в русской копии и в немецком переводе, - таким образом, всё было сказано моим языком и в самых сильных выражениях. (Сохраняя лицо, он добавлял, что если я буду требовать опровержения - а теперь зачем? - то он "сделает соответствующие шаги".) При моей неспособности вести тяжбу, найти время - я считаю, что этот конфликт кончился очень благополучно. А мог бы ещё сколько помотать душу, совсем отрывая от работы. Этот конфликт я выиграл, можно сказать - по неопытности: я ещё не понимал, как, от небывалой обретенной свободы, вполне можно сбиться и на суды. Вскоре за тем получив сведения, что в Италии готовится публикация моих фронтовых писем к первой жене (они все остались у неё), и даже факсимильная, и не считаясь, что я жив, - я неосторожно дёрнулся к суду, привёл в движение адвоката. Но первичный итальянский суд признал, что печатать письма без разрешения - можно! Адвокаты заманивали меня вести юридический процесс дальше - но тут я очнулся. В моём положении проще заявить вслух и не судиться. [15] (От этой публикации отказались ли все издатели, или само КГБ потом: в моих письмах слишком многое свидетельствовало и в мою пользу, а гебистам нужен был эффект односторонний.) Когда же вышло в свет "Стремя "Тихого Дона"" - удивляюсь, почему Шолохов (Советы) не подал на меня в суд за моё откровенное предисловие к той книге. Советские - любят такой приём, западные суды открыты для любого иска, и потянулось бы, и потянулось на много лет (а у КГБ денег хватает). Конечно, эти все мои колебания между страстью тихого писания и страстью к политическим выпадам - они в моём темпераменте, без того я не попадал бы на такие разрывы. И всё же я считаю, что я на Западе справился, не поддался политическому водовороту. (Впрочем - это скорей по инстинкту, а я тогда ещё не соразмерял ясно, насколько ничтожны физические силы наши и объём времени - против всего Несделанного.) Тем летом утверждался в Берне созданный мною Фонд, всё это шло через Хееба, я и поселе не имел времени вникнуть в его действия. Сперва - благополучно и быстро утвердили, и название: "Русский Общественный Фонд". Но вскоре, видимо, чьи-то чиновничьи души зажал страх: ведь такое название - это не вызов ли Советскому Союзу? не намёк ли здесь, что русские общественные дела текут как-то помимо советского правительства? Нет, название недопустимое. "Фонд помощи политзаключённым", предложили мы. - Ни в коем случае! Слово "политический" неприемлемо для нейтральной Швейцарии. И потянулась торговля. Кое-как убедили мы, пусть так: "Русский Общественный Фонд помощи преследуемым и их семьям". (Название обрезбало культурные и созидательные задачи Фонда, но в Уставе они есть. Пока сидим за границей - пусть звучит так, что поделать?) К осени - всё же потекла у меня работа в Штерненберге. Радость какая, я больше всего и боялся: а вдруг за границей - да не смогу писать? Не тут-то было! В сентябре 1974 Владимир Максимов звонит мне тревожно в Цюрих. Передатный звонок Али застиг меня в Штерненберге в тихий осенний день, когда так хорошо работается, - просит моего заступничества Сахарову: Жорес в Стокгольме назвал Сахарова "едва ли не поджигателем войны" и возражал против Нобелевской премии мира ему. На свой личный бы ответ Максимов не полагается, а, мол, только мой голос может быть услышан и т. д. Как всегда в таких поспешных нервных передачах и нервных просьбах отсутствует прямая достоверность, отсутствует текст, стенограмма - да где и когда их добудешь? - а вот надо протестовать! помогите! ответьте! за смысл мы ручаемся! (А всё вздул стокгольмский член НТС, и вполне возможно, что с перекосом.) Ах, как больно отрываться от работы! Но и - кто же защитит Сахарова, правда? Какой низкий укус! После прежних подножек Сахарову от братьев Медведевых сразу верится, что и эта - произошла, так. В действиях этих братьев, правда, - элементы спектакля. Рой остался в Союзе как полулегальный вождь "марксистской оппозиции", более умелый в атаке на врагов режима, чем сам режим; а Жорес, только недавно столь яркий оппозиционер и преследуемый (и нами всеми защищаемый), - вдруг уехал за границу "в научную командировку" (вскоре за скандальным таким же отъездом Чалидзе, с того же высшего одобрения), вослед лишён советского паспорта - и остался тут как независимое лицо; помогает своему братцу захватывать западное внимание, западный издательский рынок, издавать с ним общий журнал и свободно проводить на Западе акции, которые вполне же угодны и советскому правительству. Да братья Медведевы действовали естественно коммунистично, в искренней верности идеологии и своему отцу-коммунисту, погибшему в НКВД: от социалистической секции советского диссидентства выдвинуть аванпост в Европу, иметь тут свой рупор и искать контактов с подходящими слоями западного коммунизма. Роя я почти не знал, видел дважды мельком: при поразительном его внешнем сходстве с братом он, однако, был несимпатичен, а Жорес весьма симпатичен, да совсем и не такой фанатик идеологии, она если и гнездилась в нём, то оклубливалась либерализмом. Летом 1964 я прочёл самиздатские его очерки по генетике (история разгула Лысенки) и был восхищён. Тогда напечатали против него грозную газетную статью - я написал письмо ему в поддержку, убеждал и "Новый мир" отважиться печатать его очерки. При знакомстве он произвёл самое приятное впечатление; тут же он помог мне восстановить связь с Тимофеевым-Ресовским, моим бутырским сокамерником; ему - Жорес помогал достойно получить заграничную генетическую медаль; моим рязанским знакомым для их безнадёжно больной девочки - с изощрённой находчивостью добыл новое редкое западное лекарство, чем расположил меня очень; он же любезно пытался помочь мне переехать в Обнинск; он же свёл меня с западными корреспондентами - сперва с норвежцем Хегге, потом с американцами Смитом и Кайзером (одолжая, впрочем, обе стороны сразу). И уже настолько я ему доверял, что давал на пересъёмку чуть ли не "Круг-96", правда, в моём присутствии. И всё же не настолько доверял, и в момент провала моего архива отклонил его горячие предложения помогать что-нибудь прятать. Ещё больше я его полюбил после того, как он ни за что пострадал в психушке*. Защищал и он меня статьёй в "Нью-Йорк таймс" по поводу моего бракоразводного процесса, заторможенного КГБ. А когда, перед отъездом за границу, он показал мне свою новонаписанную книгу "10 лет "Ивана Денисовича"", он вёз её печатать в Европу, - то, хотя книга не была ценна, кроме как ему самому, - я не имел твёрдости запретить ему её. (Вероятно, допускаю, я тут сказал ему какое-то резкое слово о Зильберберге, что знать его не знал, и не поручусь, чтбо это за личность, Жорес грубо вывел его в книге так, что Зильберберг будто сам навёл на мой архив и тем заработал отъезд за границу, я никогда такого не предполагал, но затем Жоресу пришлось в Англии выдержать стычки с Зильбербергом, смягчать текст, а пожалуй всем тем - и подтолкнуть Зильберберга на его пакостное сочинение.) И наши общие фотографии Жорес спешил печатать, и мои письма к нему, и пригласительный билет на нобелевскую церемонию, с подробным планом, как найти нашу московскую квартиру, потерял голову от западной беспечности сразу. Затем вскоре стали приходить от Жореса новости удивительные, да прямо по русскоязычным передачам, я сам же в Рождестве-на-Истье прямыми ушами и слушал. То, по поводу сцены отобрания у него советского паспорта, ответил корреспонденту по-русски, я слышал его голос, на вопрос о режиме, господствующем в СССР: "У нас не режим, а такое же правительство, как в других странах, и оно правит нами при помощи конституции". Я у себя в Рождестве заёрзал, обомлел: чудовищно! самое прямое и открытое предательство всех нас!!! То он сравнивал Сахарова (опаснейше для последнего) с танком, ищущим помощи западных правительств. Тогда вскоре, осенью 1973, я имел оказию отправить ему письмо по "левой" в Лондон и отправил, негодующее. (Признаться, я не знал тогда, а надо бы смягчить на то: у Жореса остался в СССР сын, притом в уголовном лагере.) Переселился я на Запад - Жорес из первых стал называться приехать в Цюрих и даже в первые дни, - продолжать внешнюю иллюзию нашей дружбы? она очень запутывала европейцев, смазывала все грани. Я отклонил. Личные отношения не возобновились. И вот - теперь он напал на Сахарова. И я - ввергаюсь ещё в одну передрягу: написать газетный ответ Жоресу на не слышанное и не читанное мною выступление - а значит, осторожнее выбирая выражения*. Только потому я писал не колеблясь, что знал, в какую сторону Жорес эволюционировал все эти месяцы. А всё тот же угодник Флойд (ещё не заподозренный, это - до "Шпигеля") берётся поместить в "Таймс". Я пишу в Штерненберге, Аля шлёт телефонами в Лондон - проходит день, второй, третий - что-то застряло, новые волнения, новые перезвоны, вдруг заявление появляется в "Дейли телеграф" в ослабленном, искажённом виде, - значит, уже в "Таймсе" не будет, почему? "Таймс" опасается слишком прямых выражений о Ж. Медведеве, которые могут быть опротестованы через суд. И надо сказать, что "Таймс" почувствовал верно. Жорес и через норвежскую "Афтенпостен" и прямо мне отвечал: что при его выступлении не было ни магнитной, ни стенографической записи, дословно он не говорил так, как ему приписывается, но даже и в приписываемом нет "вклада Сахарова в дело разжигания войны" - как я написал в статье на основе взбалмошной информации от Максимова. Так что, по западным правилам, Жорес вполне мог и судиться. Но правоты-то всё равно за ним не было, и он не решился. Да ведь так же он и отрицал, будто говорил для радио: "у нас в СССР не режим, а такое же правительство, и управляет нами на основе конституции", - но я-то слышал своими ушами! Вот в таких издёргах проходит первое лето на Западе, я выкраиваю себе недели поработать в горах - и не догадываюсь, что тем временем адвокат Хееб всё безнадёжнее запутывает мои дела, - мне невдомёк поинтересоваться и доспроситься. Тем временем на английском, на итальянском, на испанском, не говоря о греческом, турецком и других, неумелые переводческие перья безнадёжно портят или испакощивают мои книги - а мне этой проблемой некогда заняться: переводы? А что ж для писателя в моём положении важнее? Настолько ещё я не осознался, не умерился, что тороплю немецкий и английский стихотворные переводы "Прусских ночей", хотя уже ясно, что ни ритма, ни рифм соблюсти в них не берутся - это будет непрочитываемая каша, неуклюжая поделка, - ну зачем бы мне спешить? Отчего не отложить на пять, на десять лет? Разгон! Не в тех темпах живу. Ещё неожиданностью для меня было, какую бурю вызвало "Письмо вождям" в образованщине: и понимал я, и всё ещё не понимал глубину начавшегося раскола в отечественном обществе. "Письмо" моё бранили резко, страстно - и это было для меня свидетельством, что я сделал ход важнее, чем и сам думал, коснулся коренного. В самиздате составляли даже сборник критических статей, не знаю, печатали ли его когда-нибудь. И в эмигрантской прессе шёл о "Письме" напряжённый спор, были и за, и против. Так же неожиданно для меня выступил М. Михайлов, которого я не привык и считать участником русской жизни, но - "нашим" преследуемым союзником в Югославии, издали. А вот понятие "наши" сильно менялось и дробилось - и Михайлов меня поразил просвечивающим сочувствием к марксизму (защищал от меня чистоту этой идеологии) и к эсерству. И "Письмо" моё объявлял антихристианским и антирусским (до сих пор обвиняли: слишком русское и православное). И Михайлов берётся теперь "отделить художника от идеолога" (старая советская кирпотинская песенка); и всё это выносится из Сербии на мировую арену почти неправдоподобным тоном: "ну, так раз и навсегда надо - (Солженицыну и его читателям) - уяснить вот что", "Солженицыну не дано осмыслить собственный опыт", "ну что ж, придётся просто повторить то, что для европейской юридической мысли давно уже стало аксиомой"... И ещё более поразил приёмами, которыми ведётся дискуссия: неоднократно подставляется вместо меня Владимир Осипов, а затем (ленинская ухватка) все его мысли валятся на меня вместе с "прокитайскими группировками, итальянскими неофашистами, эмигрантами-монархистами", и "Солженицын повторяет грех Ленина", и "Письмо" состоит из тех же частей, что "Коммунистический Манифест". И чутко развивая намёк Сахарова: "Найдутся последователи и договорят, что Солженицын удержал про себя"... О-го-го, какие же рогатые вырастают из славных отважных диссидентов! А в начале октября вышел 1-й номер "Континента" - я вскипел от развязно-щегольской статьи Синявского, от его "России-Суки". Увидел в том (и верно) рождение целого направления, злобного к России, - надо вовремя ответить, не для эмиграции, для читателей в России, ещё связь не была порвана, - и вот, сохранился у меня черновик, писал: "Реплика в Самиздат. Как сердце чувствовало, оговорился я в приветствии "Континенту": "пожелания нередко превосходят то, что сбывается на самом деле". Пришёл № 1. И читаем: "РОССИЯ-СУКА, ТЫ ОТВЕТИШЬ И ЗА ЭТО..." Речь идёт о препятствиях массовому выезду евреев из СССР, и контекст не указывает на отклонение автора, Абрама Терца, от этой интонации. 10-летнее гражданское молчание прервано им вот для такого плескба. Даже у блатных, почти четвероногих по своей психологии, существует культ матери. У Терца - нет. Вся напряжённая, нервная, острая его статья посвящена разоблачению "их", а не "нас", - направление бесплодное, никогда в истории не дававшее положительного. Абрам Терц справедливо настаивает, что русский народ должен видеть свою долю вины (он пишет - всю вину) в происшедшем за 60 лет, - но для себя и своих друзей не чувствует применимости этого закона. Третьей эмиграции, уехавшей из страны в пору наименьшей личной опасности (по сравнению с Первой и Второй), уроженцам России, кто сами (комсоргами, активистами), а то отцы их и деды, достаточно вложились уничтожением и ненавистью в советский процесс, пристойней было бы думать, как мы ответим перед Россией, а не Россия перед нами. А не плескать помоями в её притерпевшееся лицо. Мне стыдно, что идея журнала Восточной Европы использована нахлынувшими советскими эмигрантами для взрыва сердитости, прежде таимой по условиям осторожности. Мы должны раскаиваться за Россию как за "нас" - иначе мы уже не Россия". Не помню почему, но в Самиздат, в СССР, не послал. Вероятно потому, что подобное предстояло вскоре сказать при выпуске "Из-под глыб". Но вот так - характерно чётко, уже на первых шагах, прорисовалась пишущая часть Третьей эмиграции, - и куда ж ей хлынуть, как не в открывшийся "Континент"? В следующие два-три года он станет престижным пространством для их честолюбивого скученья, гула, размаха рук (и для такого, что невозможно тиснуть в первоэмигрантских изданиях). Впрочем, противобольшевицкую линию Максимов выдерживал вполне. За август я преодолел опасную отвычку, отклон от "Колеса": ведь с бурной осени 1973, в нарастающей тряске, я уже не работал с полной отдачей. В Штерненберге постепенно устоялось душевное настроение и мысли. Взял недоконченный "Октябрь", теперь так обогащённый цюрихскими ленинскими подробностями, это собиралось замечательно (и детали о цюрихских социалистах, и даже метеосводки по Цюриху за любой день октября 1916 или февраля 1917, не надо придумывать погоду), - так уткнулся в новую трудность. В предыдущие годы, планируя "Колесо" по Узлам и стремясь скорей прорваться к Февральской революции, я решился пропустить весьма-таки узловой, "узельный" август 1915: с катастрофическим отступлением русской армии, созданием буйного Прогрессивного Блока, его яростной атакой на правительство, уступательной перетасовкой министров и мучительным переёмом Верховного Главнокомандования царём, да там же и Циммервальдская конференция. А теперь, в октябре 1916, допущенный мною пропуск сильно давал себя знать: требовал вставки многих ретроспекций, и настолько сильно требовал, что я кардинально заколебался: да не вставить ли "Август Пятнадцатого"? Но стал смерять, сколько же других - исторических и личных - линий придётся перестраивать? нет, это ещё худший разлом. Остался при прежнем плане Узлов - и теперь готов был уверенно вести в "Октябре" ленинскую линию. А число возможных глав о Ленине теперь нарастало лавиной. (Увы, уже не существует тот ресторанчик "Штюссихоф", где заседал ленинский "Кегель-клуб", - ищем с Алей сходный другой ресторан, с такими же фонарями на деревянных столбах.) Наконец осенью, после Штерненберга, мне кажется, что мы с женой заработали право четыре дня поездить по Швейцарии. Маленькая Швейцария, а для нас как огромная, мы нигде ещё не были, кроме той моей поездки с Видмером к президенту Фурглеру. По ровной части маршрута - опять на Берн, большой дорогой, затем на Лозанну и Женеву - мы поехали с Алей вдвоём, с тем, что потом, через горы, нас поведёт Видмер. Переезд во французскую Швейцарию прошёлся по сердцу мягкостью: сразу как отвалилась та нахохленная чопорность, которую в Цюрихе мы уже и не замечали. Округа Берна и округа Женевы - как две разные страны, трудно поверить, что они в одном государстве. Женева - чем-то умягчает сердце изгнанника, вероятно не так тяжело переживать здесь и годы. Поехали мы путешествовать, а головы были полны покинутыми заботами, и путешествие не казалось приятной реальностью, но какой-то сон. И в Лозанне, в приозёрном парке, бродили, как не понимая, будто ещё не совсем придя в себя от перелёта из Москвы, наши мысли и привычки не успевали за передвижением тел. Да все эти восемь месяцев мы как будто ещё и не жили нигде, ни к чему не прикрепясь, - а вот уже за океан собирались. В Монтрё, на восточном берегу Женевского озера, почти на ощупь мы попали к замку Шильонского узника. Туда, после закрытия решётчатых ворот, не пустили бы нас - но немецкие экскурсанты узнали меня через ворота и стали со смехом кричать, что я - из их группы. Збамок на малом островке, внутренние каменные дворики, вот и цепь для приковки узника к стене, уж и не та и в том ли месте? - но отзывает зэческое сердце: как легко устраивается тюрьма, непроницаемая для одних, легко-прогулочная для других! В детстве по многу раз читал я все свои домашние книги, так и поэму Жуковского. Как-то грезилось это всё намного мрачней, грозней, и волны не озёрные, - и вдруг невзначай вступаешь в грёзу, с комичным эпизодом непусканья. Эти жизненные повторы, всплывы, замыканья жизни самой на себя - до чего мы их не ждём, и сколько ещё встреч или посещений наградят нас в будущем. (В России бы!..) В Монтрё же предполагалась встреча с Набоковым, но, по недоразумению (он как будто ждал нас в этот день, но не прислал условленного подтвержденья, мы ещё и с дороги проверяли звонком в Цюрих), оставалось нам миновать его роскошную гостиницу. (А как странно жить постоянно в гостинице.) Я жалел, что не увиделся с Набоковым, хотя контакта между нами не предвидел. Я всегда считал его писателем гениальным, в ряду русской литературы необыкновенным, ни на кого не похожим. (Непохожим на предшественников. Но первое знакомство с его книгами ещё не предвещало, сколько возникнет у него последователей: во второй половине ХХ века эта линия оказалась весьма разработочной. Ещё тогда не видно было, насколько полое течение родится вослед ему.) Сетовал я, ещё в СССР: зачем не пошёл он по главной дороге русской истории? вот, мол, оказался на Западе - выдающийся и свободный русский писатель, тотчас после революции, - и отчего ж он - как и Бунин, как и Бунин! - не взялся писать о гибели России? Чем другим можно было жить в те годы? Как бесценен был бы их труд, не доступный уже нам, потомкам! Но оба они предпочли дороги частные и межвременные. Набоков покинул даже русский язык. Для тактического литературного успеха это было верно, чтбо могла обещать ему эмиграция на 40 лет вперёд? Он изменил не эмиграции - он уклонился от самой России. Ещё из СССР в 1972 году я, "по левой", послал письмо в Шведскую Академию, выдвигая Набокова на Нобелевскую премию по литературе*. И самому Набокову послал копию при письме. [16] Я понимал, что Набоков уже в пожилом возрасте, что поздно ему себя переделывать, - но ведь и родился и рос он у ствола событий, и у такого нерядового отца, участника тех событий, - как же быть ему к ним равнодушным? Когда я приехал в Швейцарию - он написал мне дружественно. И в этом письме было искреннее: "Как хорошо, что дети ваши будут ходить в свободную школу". Но, по свежести боли, покоробило меня. Я ответил, тоже искренне: "Какая ж это радость, если большинство оставшихся ходят в несвободную?" Вот так бы, наверное, шёл и диалог между нами, если бы мы встретились в Монтрё. Русло жизни нашей глубеет с годами - и всё меньше нам возможностей перемениться, выбиться в иное. Окостенел на избранном пути он - да ведь и я костенею, мне бы тоже, ах, когда-нибудь испробовать руслом другим! А вряд ли когда удастся. Дальше поехали мы долиной верхней Роны - невдалеке от Рарона был ещё один домик Видмеров, где и ждали они нас. Холодноватым солнечным вечером эта старинная долина с наслоенными вековыми цивилизациями, и античной, и европейской, как бы вечно обитаемая, сколько вертится Земля, и каждый придорожный камешек, черепок, пенёк - свидетель веков и веков, - произвела величавое впечатление: неистираемая культура, не вовсе ушедшие предки, неуничтожаемая земля! (Вот, например, в это - как хотелось бы! и когда? мне окунуться?) На скале как крепостца стоит малая церковь, и подле стены её - отдельная, одинокая могила, вся в тёплом жёлтом збаливе закатного солнца. Чья же? Мы с Алей были потрясены и награждены: Райнера Рильке! (Хотя умер он подле Монтрё.) Благоговейно стояли мы, в долгом закате. Вот где привелось... Он выбрал себе эту долину и эту скалу - можно понять! Выбор могилы... С Видмерами пошли навестить милейшего старого пастора, который когда-то их венчал. Переночевали в их строгом каменном доме такой старобытной и несогреваемой постройки: по кладке, по дугам, по выступам - ну веков пять ему, не меньше. А дальше вёз нас твёрдыми руками Видмер - моего автомобильного опыта тут бы не хватило. По Швейцарии не так легко проложить маршрут, не всегда прокатишь прямо. Пришлось переваливать Симплон, там начался снег, ехать нельзя, машины скользят, все ждут. Привезли, насыпали на весь южный спуск песка, тогда поехали. Ниже снег превратился в проливной дождь. Въехали на несколько часов в Италию - всего лишь, чтобы пробраться покороче в южную часть Швейцарии. (А несколько дней оформляли визы на эти несколько часов; и итальянские пограничники тут задержали нас на добрых полчаса безо всяких объяснений, оказалось: бегали за моими книгами, получить автограф.) Через Домодоссолу проехали к Лаго-Маджиоре, на берегу его нас пригласили в частную староитальянскую виллу. (Тучевой мрачный день, полутёмные богато убранные комнаты, и хозяйка с дочерьми, угасающий знатный род, чувствовали себя обречёнными на конфискацию коммунистическим правительством, которое вот-вот всеми тут ожидалось. От тени коммунизма всё в вечной Италии казалось временным.) В тот день уже не видели доброго, лило и грязно, а наутро опять солнце - и мелькали, путаясь, Локарно, Лугано, - как видели их, и как не видели, Моркоте с возвышенным кладбищем над голубым озером, и назад на север, снова возвышаясь, Сен-Готард закрыт, машина вкатывается на поездную платформу, а на северном выходе ещё поднимаемся выше посмотреть леденящий суворовский Чёртов мост, да в погоду холодную, мрачную, - незабываемо! На скале - выбито по-русски, выпуклые крупные буквы, старым стилем: Доблестнымъ сподвижникамъ генералиссимуса фельдмаршала графа Суворова-Рымникскаго князя Италiйскаго, погибшимъ при переходь черезъ Альпы в 1799 году Действительно, богатыри! - что скажешь! И можно только изумляться Суворову: в горной стране, куда на зиму безголово загнал его капризный австрийский Гофкригсрат, при небрежении Павла, - в этой стране, глядя на зиму и вдали-вдали от родины, - воевать и не проиграть! (А русские косточки-то как жаль! А - зачем его гоняли сюда? - вся война лишняя.) Всего четыре дня дома не были, а уже и новости, по радио: американский Сенат единогласно избрал меня почётным гражданином Соединённых Штатов! Позже пришла официальная бумага - и я ответил письмом*. Я сам не знал, зачем мне это избрание, но тогда казалось важным. Во всяком случае - могло помочь моему делу и сильно перчило Советам. Однако это прекрасно понимал и Киссинджер. Процедура требовала теперь подтверждения палаты представителей, и звание будет решено. Госдепартамент задержал обсуждение в палате. (Тем временем переизбран Сенат. Потребовалось вторичное утверждение изменённым Сенатом. Оно всё же произошло весной 1975. Но тогда Киссинджер снова затормозил, известен пространный об этом документ Госдепартамента: это испортит отношения с Советским Союзом.) Неудача с моим почётным гражданством в США - такая же закономерность (и такая же благостная), как когда-то неудача с ленинской премией в СССР: я не ко двору обеим системам, вот и находятся вовремя противодействующие силы. С ленинской премией я в тот же момент понял как дополнительное, к моей уже принятой решимости, освобождение; с американским гражданством - годами двумя позже. Теперь пришлось выступить по швейцарскому телевидению. Придумали они, чтоб я по-немецки читал кусок "Архипелага". Затем какие-то малозначащие вопросы, а дошло до самого лакомого - почему я выбрал Швейцарию? - тут истекло время прямого эфира. (К моему, опять же, облегчению. Чтбо говорить, когда ничего мы ещё не выбрали, нигде ещё не живём, тайно решён отъезд.) В эти месяцы я должен был доделать важные дела, которые тянулись ещё с родины: напечатать горько-неоконченное исследование покойной И. Н. Томашевской о "Тихом Доне" - и совместно с моими соавторами, Шафаревичем, Борисовым, Барабановым, Агурским, Световым ("Корсаковым"), Поливановым ("А. Б.") объявить одновременно в Москве и в Европе "Из-под глыб". Гранки ещё не вышедшей книги Томашевской были у меня в Цюрихе, когда приехал Нильс Удгорд и попросил их с собой, намереваясь подготовить рецензию. А так как ехал он снова в Москву, оканчивать свой корреспондентский срок, я попросил его показать эти гранки Рою Медведеву. Потому что предвидел грандиозную битву вокруг Шолохова, свист и вой советской лит-номенклатуры и вот, не пренебрег таким уж вовсе не союзником, как Рой Медведев. (Несколько лишних месяцев он приобрёл, изучить наши аргументы и использовать их в развитие своей самиздатской книги. Но отдать ему должное: не побоялся же двигать этот остро-запретный вопрос, находясь в Союзе.) Если бы не выслали меня в феврале, то к марту, самое позднее к апрелю, "Из-под глыб" были бы уже готовы и объявлены. Мой отъезд сильно затянул дело, усложнилась связь, последние согласования, - и растянулось это до осени. Весь октябрь и полноября мы ждали от друзей из Москвы сигнала: когда назначена их пресс-конференция, чтобы нашу назначить через день. Андрей Тюрин, звоня из Москвы как бы по частному делу, условной фразой открыл нам, что они дают - 14 ноября. Тотчас стал я собирать свою пресс-конференцию на 16-е. В то время КГБ ещё давало нам свободный телефонный перезвон с Москвой, и вечером 14-го я позвонил И. Р. Шафаревичу открыто, узнать: как прошло. Разговор я записал подробно, и сейчас освежил в памяти. Черты этой пресс-конференции при немалом событии - декларативном самообъявлении нового направления русской мысли, с острой опасностью для участников, - так характерны для "новостийно"-газетного, легкоплавающего восприятия. Наших выступало четверо (не-анонимы). Из пришедших корреспондентов ни один не владел русским языком настолько, чтобы понимать теоретические положения. (Да от газетчиков - и не ожидается к ним интерес. Это была наша ошибка.) Вместо этого все два часа мучительно растолковывали им элементарные вещи - в стране, где они аккредитованы годами и должны бы понимать пронзительно и стремительно! Им говорили об основных признаках советской жизни погубленной деревне, разоряемой природе, подавленных верующих, обширных лагерях, об отсутствии самосознания, - изо всего их тревожила только нынешняя еврейская эмиграция, и не тем, что образованные люди толпами покидают страну, а: каковы перспективы этой эмиграции развиваться свободно, без правительственных ограничений? - ведь эмиграция вполне обоснована, раз в этой стране упадок культуры, а эмигрантам будет лучше на новом месте. Сходные ошибки допустил и я в своей цюрихской пресс-конференции. Для мощной поддержки наших ребят я размахнулся устроить её как можно шире, громче, международней. Да ведь и символ же какой виделся в том, что вот из Цюриха оглашается документ, сводка выводов, в которых группа русских людей рассказывает Западу, чем кончилось то 60-летнее злодейство, которое Ленин поехал совершать именно из этого самого Цюриха. Сперва добивался я в городе зала с оборудованием для одновременного многоязыкового перевода. Не удалось. Ладно, решили просто у себя дома, растворив дверь между двумя комнатами. Долго составляли список приглашаемых. Хотелось - побольше, но более 30 человек поместить было невозможно. Ещё я переоценил значение русской эмигрантской прессы: я придавал ей значимость соединения русских сил за рубежом - одна достойная бы для неё роль, но именно её русская пресса не несла, все группы, напротив, ожесточались в разъединении. Итальянцев я уже не приглашал, насытившись однажды, да и нельзя было в комнате рассадить слишком много языков: все переводчики должны были звучать одновременно вслух и не мешая друг другу. Ещё столкнулись с районированием корреспондентских округов: известных лично нам корреспондентов крупных газет нельзя было пригласить, так как Цюрих не входил в их округ, а надо было звать непременно местных, из Женевы, они же понимали в философском сборнике как сом по библии. И советовала мне Аля как можно короче говорить, свести к факту появления, мужеству составителей и самым ярким местам книги, - я же не мог себя подавить и отказаться от подробного обзора статей, и даже истории нашего спора со статьями "Вестника РХД" № 97, перевод шёл последовательный, час моей речи да час перевода, корреспонденты осовели, только крутились магнитофоны русскоязычных западных радиостанций, только они что-то и спасли. После перерыва перешли к вопросам. По существу проблем сборника их, конечно, не было, а тоже сбились на политику: как понимать наш сборник - как "левый" или как "правый"? - только так, в плоскости, могли они расположить и усвоить. Появление сборника - является ли частью международной разрядки? (И это спрашивает Европа - Россию! Дожили.) Сложное петлистое развитие, которое предстоит совершить России, да и многим народам, попавшим под коммунизм, неуместимо в линейность современной западной информации. Возможно, мы в этом сборнике преувеличили "нацию как личность" сравнительно со всечеловечеством христианства, - но мы дружно чувствовали так. Вероятно оттого, что - мучительное состояние, и нам предстоит ещё много в нём прострадать: русская нация уже умирает, и вот через наше горло прокричала о своей боли. (А из приехавших на пресс-конференцию эмигрантов вожди НТС и Пирожкова, редактор "Голоса Зарубежья", ждали от нас обещания скорой революции в СССР - и никак не устраивало их всего лишь "жить не по лжи", революция нравственная. В. Максимов - просидел безучастно и потом никак не отразил в "Континенте", отчётливо не примкнул к нам.) Но так или иначе, от дерзкой ли нашей выступки, достаточного международного ботгула и потом широкого издания "Из-под глыб" в Соединённых Штатах и Франции, - никакого движения советских властей по этому сборнику не произошло, не преследовался прямо никто - хотя не обвинишь Советы в потакании русскому национальному осознанию. Вот только теперь я мог ответить и Сахарову, на его громкую критику в апреле. Я отозвался как мог сдержанно, лишь о самом главном, в "Континенте" № 2*. Сыграла роль и передышка, Сахаров ничего мне не ответил, дискуссия не возгорелась. Впрочем, ответ мой и мало был замечен. (Ещё годами спустя меня спрашивали, отчего же я никогда не ответил на сахаровскую критику?) В самые напряжённые дни выпуска "Из-под глыб" - нба тебе, приглашение из Оксфорда: получать степень доктора литературы, да когда? - в конце будущего июня, а ответить непременно тотчас. Да можно бы и получить, почёт, получали в Оксфорде и Чуковский, и Ахматова, да мы так напряжены со временем, и - да милые мои, разве можно вам открыть, где я буду в будущем июне? Уже за океаном. Ещё одна неоконченность прошлых лет оставалась - получение Нобелевской премии. Подошёл и декабрь. У прекрасного старого цюрихского портного сшили фрак - на одно надевание в жизни? Чтобы больше видеть Европу глазами, мы с Алей поехали поездом. Какой прекрасной описывает Бунин свою железнодорожную поездку в Стокгольм, из тех же почти мест. А я - не нашёл лучшего расписания. Почему-то в Гамбурге утром наш спальный вагон отцепили перетаскивайся с чемоданами в другой вагон или в другой поезд, а позже опять, и опять. Так до Швеции мы испытали пять пересадок. По Швеции ехали долгим тёмным вечером, не видя её, а спутник по купе, бывший западногерманский консул в Чили, рассказывал нам о бесстыдстве и шарлатанстве тамошних "революционеров". - "Да вам бы об этом книгу издать!" - "Что вы, разве можно? Заклюют. ФРГ - уже почти коммунистическая страна". Чтоб избежать корреспондентской суматохи, мы уговорились приехать тайно и не с главного стокгольмского вокзала (да подлавливать-то могли скорей на аэродроме). Шведский писатель Ганс Бьёркегрен, он же и мой шведский переводчик, и ещё один переводчик Ларс-Эрик Блумквист вошли к нам в поезд за час до Стокгольма. А на последней перед ним станции мы сошли - и на пустынном перроне нас приветствовал маленький худощавый Карл Рагнар Гиров. Вот как закончилась наша длинная нобелианская переписка и вот где мы встретились наконец: без единого западного корреспондента, но и без единого советского чекиста, совсем было пусто. Оттуда просторным автомобилем поехали в Стокгольм и достигли того самого Гранд-отеля, от которого меня в 1970 отговаривал напуганный Нобелевский комитет. Всё же на ступеньках уже дежурили фотографы и щёлкали, совсем тихо приехать не удалось. Стоит отель через залив от королевского дворца, фасадом к фасаду. По мере прибытия, в честь приехавших лауреатов поднимаются на отеле флаги. В нашей советской жизни праздники редки, а в моей собственной - и вообще не помню такого понятия, таких состояний, разве только в день 50-летия, а то никогда ни воскресений, ни каникул, ни одного бесцельного дня. И вот теперь несколько дней просто праздника, без действия. (Впрочем, натолкались и дела - визитами, передаваемыми письмами. Навязали мне внезапную встречу с баптистским проповедником Биллом Грэмом, исключительно популярным в Америке, а мне совсем неизвестным. Приходил эмигрант Павел Веселов, ведущий частные следствия против действий ГБ в Швеции, и со своей гипотезой об Эрике Арвиде Андерсене из "Архипелага".) Следующий день был совсем свободен от расписания - да день ли? даже после невских берегов поражает стокгольмский зимний день своею краткостью: едва рассвело - уже, смотри, вот и полдень, а чуть за полдень заваля - и темно, в 3 часа дня, наверно. В эти дневные сумерки наши дружественные переводчики повезли нас в Скансен. Это - в пределах Стокгольма чудесный национальный заповедник на открытом воздухе: свезенные с разных мест Швеции постройки, кусок деревни, ветряная и водяная мельницы (всё в действии), кузня, скотный двор, домашняя птица, лошади и катанье детей в старинных экипажах, само собой и зоологический сад. Зимою под снегом многое приглушено, но тем ярче и привлекательней старинные жилища с пылающими очагами, раскаткою и печевом лепёшек на очаге, приготовленьем старинных кушаний при свечах, старинными ремёслами - тканьём, вязаньем, вышиваньем, плетеньем, резьбой, продажею народных игрушек, стеклба, - а базарные ряды гудят, и в морозной темноте снимают вам с углей свеже жаренную рыбу. Все веселятся, а дети более всех. Вот это, пожалуй, и было самое яркое впечатление изо всех стокгольмских дней. Непривычные часы праздничного веселья. И радости-зависти, что ведь у нас могли бы быть народные заповедники не хуже, без проклятого большевизма, - а всю нашу самобытность вытравили, и наверное навсегда... (А ведь и у нас затевал Семёнов Тян-Шанский в 1922 году из стрельнинского имения великого князя Михаила Николаевича устроить "русский Скансен", - да разве в советское лихолетье такое ко времени? Пописали в "Известиях" и закинули. Не к тому шло.) Ещё на следующий день удалось нам побродить часа два по старому городу на островах - вокруг королевского дворца старыми улочками, и по Риддархольмену с его холодными храмами. А все памятники Стокгольма едва ль не на одно лицо: все позеленевшие медные, все стоймя и все с оружием (умела когда-то эта нация воевать). Стокгольм как бы не гонится за красотой (чрезмерные водные пространства мешают создавать ансамбли через воду, как в Петербурге) - но оттого очень пбодлинен. И угластые площади его - не определённой формы, не подогнанные. Затем был обед, традиционно даваемый Шведской Академией - лауреату по литературе, в данном случае нам троим, этого года лауреаты были два милых старичка-шведа - Эйвин Ёнсон и Харри Мартинсон, и третий к ним - я, на четыре года опозданный. Это происходило в ресторане "Золотой якорь", очень простой старый дом, и досчатые полы, и домашняя обстановка. Тут и собираются академики каждый четверг обедать - обмениваться литературными впечатлениями и подготовлять своё решение. Едва мы вошли в залик - и уже какой-то плечистый, здоровый, нестарый академик тряс мне руку. С опозданием мне назвали, что это - Артур Лундквист (единственный тут коммунист, который все годы и возражал против премии мне). А всего академиков было, кажется, десять, больше (но не только) старички, были весьма симпатичные, а общего впечатления высшего литературного ареопага мира не составилось. И покойное течение шведской истории в ХХ веке, устоявшееся благополучие страны - может быть, мешали вовремя и верно ощутить дрожь века. В России, если не считать Толстого, который сам отклонил ("какой-то керосинный торговец Нобель предлагает литературную премию", что это?), они пропустили по меньшей мере Чехова, Блока, Ахматову, Булгакова, Набокова. А в их осуществлённом литературном списке - сколько уже теперь забытых имён! Но они и присуждают всего лишь в ХХ веке, когда почти всюду и мировая литература упала. Никто ещё не создал объективное высшее литературное мировое судилище - и создаст ли? Остаётся благодарить счастливую идею учредителя, что создано и длится вот такое. Но мечтается: когда наступит Россия духовно оздоровевшая (ой, когда?), да если будут у нас материальные силы, - учредить бы нам собственные литературные премии - и русские, и международные. В литературе - мы искушены. А тем более знаем теперь истинные масштабы жизни, не пропустим достойных, не наградим пустых. Наверно, никогда за 70 лет Нобелевская литературная премия не сослужила такую динамичную службу лауреату, как мне: она была пружинным подспорьем в моей пересилке советской власти. Накануне церемонии собирали лауреатов на потешную репетицию: как они завтра вечером будут перед королём выходить на сцену парами и куда рассаживаться. 10 декабря так мы вышли, и неопытный молодой симпатичный, довольно круглолицый король, первый год в этой роли, сидел на сцене рядом со своей родственницей, старой датской принцессой Маргрете, она - совершенно из Андерсена. Уже не было проблемы национальных флагов над креслами лауреатов, как в бунинское время, их убрали, - и не надо было мучиться, что же теперь вешать надо мною. При каждом награждении король поднимался навстречу лауреату, вручал папку диплома, коробочку медали и жал руку. После каждого награждения зал хлопал (мне - усиленно и долго), потом играл оркестр - и сыграли марш из "Руслана", так хорошо. Господи, пошли и следующего русского лауреата не слишком нескоро сюда, и чтоб это не был советский подставной шут, но и не фальшивая фигура от новоэмигрантской извращённости, а его стопа отмеряла бы подлинное движение русской литературы. По забавному предсказанию Д. С. Лихачёва литература будет развиваться так, что крупные писатели станут приходить всё реже, но каждый следующий - всё более поражающих размеров. О, дожить бы до следующего! Да, в этот день были же и дневные часы, короткий утро-вечер, но сегодня ведреные, без облаков, с холодным низким солнышком, резко-морозным ветерком. Нобелевская лекция моя напечатана уже два года назад, заботы нет, да и банкетное слово тогда же сказано, урезанное, но сегодня не обойтись без нового банкетного слова. Я составил его ещё накануне. Однако рассеянное состояние головы, много впечатлений, отвлечений, - и эти короткие фразы не ложились уверенно в голову, а никак не хотелось мне читать с бумажки, позор, - но и сбиться не хотелось. И я пошёл прогуливаться невдали по узкому полуострову Скепсхольмену, с видом на Кастельхольмен, с редко расположенными в парковой обстановке переменно - домами старинными и новыми; и, по-тюремному, ходил по аллее туда-сюда, туда-сюда, туповато запоминал наизусть и посматривал на красное, как бы всё время заходящее на юге солнце. А два полицейских дежурили тактично в стороне, наблюдая за подходами ко мне. Почти это было - как спецконвой сопровождает и охраняет избранного зэка. В ратуше опять мы церемонийно шагали с предписанными в программках дамами и, ни позже ни раньше, в какой-то момент, вослед за королём, садились на свои места, обозначенные табличками. (Со мною была дама из рода Нобелей, ещё говорящая по-русски. Аля сидела напротив с видным посланником.) Банкет был в этом году в самом большом зале ратуши, и столов 20 гостей уже были плотно усажены прежде нас. Где-то тут совсем близко сидели приглашённые мною Стиг Фредриксон с Ингрид, верные спутники нашей борьбы, однако они терялись в массе гостей, мне очень хотелось выделить их, подойти к их столу, - но соседка моя объяснила, что это было бы дерзейшим и невиданным нарушением церемониала: пока король сидит, никто из гостей не смеет приподняться. Еле я удержался, насильственно. А потом подошёл и момент, когда подняться требовалось - идти к трибуне, говорить своё слово. Все лауреаты читали по бумажкам, мне удалось прочесть на память, неплохо. (Би-Би-Си, "Свобода" донесут голос до наших.)* А в общем, наивен я был четыре года назад, призывая их за этим чопорным банкетом думать о голодовке наших заключённых. Но больше: продешевился бы я крепко, вот только ради одного такого церемонийного дня - уехавши бы из России добровольно, да от неё тут же и отсеченный: тут в Стокгольме и узнать о лишении гражданства: упала секира, сам уехал? Хорош бы я был? (Аля поняла это в 1970 раньше меня.) И чем бы я тогда отличался от Третьей эмиграции, погнавшейся в Америку и Европу за лёгкой жизнью, подальше от русских скорбей? Сейчас хор студентов с галереи зала пел мне, с сильным акцентом, "Вдоль по улице мятелица мятёт", - так, слава Богу, не сам я эту улицу избрал, но шёл, как каждый зэк идёт, судьбою принуждённой. На следующий вечер, 11 декабря, был ужин у короля во дворце, и к нам с Алей приставлен ещё один русскоговорящий старичок из рода Нобелей. Дворец был мрачен и пуст, так огромен - совсем уже не по маленькой Швеции. Где-то в одном его крыле жил молодой король, ещё не женатый, - из нашего Гранд-отеля, через залив, многие окна дворца были видны тёмными. Теперь в зале нас выстроили изогнутой вереницей, попеременно дам и мужчин, впереди стал самоуверенный премьер социалист Пальме, истинный хозяин положения, и король начал обход с него. А рядом со мной была тоже дама социалистическая госпожа Мирдаль, то ли бывший, то ли нынешний министр экономики, говорили мы с ней по-немецки, а политический диссонанс между нами был - как скрести ножом по тарелке. Обеденный зал, как галерея-коридор, с длинным столом вдоль, очень эффектные старинные стены, мебель, церемониймейстер за стулом старой королевы, - а обед был скучный, да и скудноватый, шутили мы с Алей, что Пальме совсем до ноля срезал королевский бюджет. После обеда было церемонийное стояние с кофе и напитками в предзальи; минут сорок, пока король не ушёл, - все должны были стоять. Аля не удержалась и через нашего старичка спросила короля: трудно ли быть королём в наш век? Он отвечал очень просто и серьёзно. Ещё на следующий день я назначил пресс-конференцию, а перед тем ездил к несчастной матери Рауля Валленберга, 29 лет уже сидящего, если не умершего, в советской тюрьме. (Его я первоначально понимал как моего Арвида Андерсена, - "Архипелаг", ч. II, гл. 2, - но не сошлось.) И пресс-конференция если была чем полезна и нужна, то только тем, что я пространно говорил о Валленберге и упомянул потом Огурцова, в то время пробно сажаемого в психушку. Конференцию эту я созвал, предполагая отдать свой долг прессе за целый год пребывания на Западе, - и опять ошибся. Корреспондентов было больше половины шведских да русско-эмигрантских, со своими специфическими вопросами. А для западной прессы Стокгольм был - отдалённый угол, где ничего важного не могло быть сказано, никого серьёзного и не прислали. А для меня, для писателя, форма пресс-конференции, как, впрочем, и интервью, - совершенно ненужная, чуждая форма. У писателя есть перо - и надо выражаться самому и письменно. Всё не находил я правильно, как же с этой прессой обращаться. На обратном пути заехали мы на день во Франкфурт-на-Майне, познакомиться с "Посевом" и ведущими НТСовцами. Моё первое касание их было - Евгений Дивнич в Бутырках 1946 года. Он производил сильнейшее впечатление своей пламенной (и православной) убеждённостью, но никакого НТС я тогда не расчуял, даже название не уловил. Потом в СССР годами нас стращали НТСом как самым ужасным пугалом. (Отчего думать надо, что советская власть их всё-таки побаивалась: ведь единственная в мире организация против них с открытой программой вооружённого свержения.) Из радио знал я потрясающий случай, как агент госбезопасности Хохлов отказался убить их лидера Околовича (теперь повидали мы и старичка Г. С. Околовича, уже без трагического флёра). Потом наезжали к нам в Цюрих то В. Поремский, то Р. Редлих, присылали свою программу-устав, читал я их. Душой - я вполне сочувствовал начинателям их Союза, молодёжи русской эмиграции в Европе в 20-е-30-е годы: естественный порыв переосмыслить и прошлое и будущее, искать собственные пути к освобождению России. Но вот читаю теперь - и ощущение какой-то неполномерности, недотянутости до полного уровня и полного объёма. Программа их с использованием мысли о солидаризме (а не классовой борьбе!) как главной движущей силе развития человечества составлена была настолько безнационально, без всякого даже упоминания русской истории или её особенностей, что довольно было бы вместо "наша страна" везде подставить Турцию - и равно пригодилось (не пригодилось) бы для Турции. Теперь мы наблюдали НТСовцев сутки, устроено было теоретическое заседание со всем их руководством, - и впечатление, увы, подтверждалось: не слишком живоносная ветвь поражённой, рассеянной, растерянной русской эмиграции. В революцию затмилось русское небо и не стало видно вечных звёзд, утерялась связь с уверенным ходом их - и остались мерки подручные. И для освобождения России никак бы не могли в те годы придумать НТСовцы другой формы и метода, как создать такую же централизованную заговорщицкую партию, как большевики, только с другим знаком, чистую. Однако и признаться: если кто в эмиграции ещё и держал какой-то живой обмен с кем-то в советском населении, то именно НТС. Их долгой истории я не изучал, были у них и конфликты, разрывы, отходы, были большие сложности в подгитлеровское время - однако ж вот устояли. Все они жили весьма скудно, всё отдавалось борьбе, как у прежней революционной интеллигенции, но ветер века не подхватывал их паруса, а, напротив, больно сбивал. И из атакующего брига они невольно дали большевикам превратить себя в пугало с опавшими чёрными парусами, которого наши соотечественники только боятся, сторонятся. Внушительно говорили НТСовцы о своей подрывной противобольшевицкой деятельности и агентуре в СССР - и можно было бы поверить, если б мы не были сами из той страны и не ощущали, что тут больше самовнушения, а до "подрывной деятельности" далеко. Главные мыслители их не поражали крупностью, просто непременные теоретики, нельзя же партии без них. Но и не без живых умов было их руководство - а не было под ними истой почвы, в которой бы им укрепиться, не было слияния с той народной жизнью, как она развивается под большевиками, - да ведь это искусственно как воссоздашь? При всём их идеализме, динамизме - как присоединиться к текущей, значит подсоветской, российской жизни, и как повлиять? Все они сильно дисциплинированные, централизованные, политизированные, - а какого-то вольного дыхания, жизненной простоты не могли добрать. Все они православные, построили свою церковь, все посещали службы, отличный хор, - но и это ведь скорее мысленная Россия, прошлая, будущая, а не сегодняшняя. Состарились те молодые, которые когда-то начинали Движение, потом вливалась в них частью Вторая эмиграция, затем вырастала тут своя молодёжь, - а стоит ветка как отдельная, не соединённая со стволом. Таково заклятье жизни вдали от своего народа... И это ж ещё насколько лучше тех тысяч из эмигрантской молодёжи, кто без сопротивления дал себе уплыть дорогой западного благополучия. Нет, у какого другого народа эмиграция, может быть, и сила, да не у нас. Органично для русских?.. - увы, отрицать трудно. И с особенно тревожным чувством присматривались НТСовцы к новоприбывающим из СССР, искали единения и понимания с ними, - а далеко не всегда находили. И невольно становились перед вопросом: на что ж им надеяться? Возвращение в Цюрих принесло мне вполне неожиданный сюрприз. За время моей поездки адвокат Хееб получил и теперь передал мне письмо от цюрихской "полиции для иностранцев" (в многоприютной Швейцарии есть такая). Её шеф Цеентнер (Zehntner) писал, что, согласно сообщениям прессы, Александр Солженицын дал 16 ноября в Цюрихе пресс-конференцию. При этом он не только представлял эссе некоторых советских авторов, но высказал критические соображения о коммунизме вообще и о роде и способе, каким он практически осуществляется в Советском Союзе. И высказывания его, по крайней мере частично, имели политическое содержание. Так вот, согласно решению швейцарского правительства от 1948 г. касательно политических речей иностранцев, иностранцы, ещё не обладающие швейцарским подданством, могут высказываться на политические темы как на открытых, так и на закрытых собраниях - только с разрешения. Однако такое разрешение не было получено для упомянутого собрания. Просит полиция моего адвоката обстоятельно разъяснить Александру Солженицыну прилагаемое правительственное решение. А в будущем требуется, чтобы перед каждым таким собранием испрашивалось бы разрешение цюрихской полиции не позднее как за десять дней. ("Десять" и в его фамилии было корнем: Десяткин? Десятник?) Десять суток! Фью-у-у-у! Вот так приехал в свободную страну! Да неужели же в свободной стране правительство отвечает за частные высказывания жителей? Почему правительству надо брать на себя ответственность за их молчание? Да мне и КГБ таких указаний не выставляло: не высказываться на политические темы или за десять дней спрашивать у них разрешения! То есть даже так надо понять, что если я хочу у себя в доме вести политическую беседу с приятелями ("закрытое собрание") - я должен предупредить полицию за десять дней?! Как будто звук боевого рожка снова доносится до уха! Привычный позыв - да немедленно ответить им публично! грохнуть! обнажить ихние швейцарские законы! Благодетели! - приют мне предоставили! - чтобы я молчал глуше, чем в СССР? И - не удержался бы, скорее всего так прямо, неприлично бы и грохнул! трудно отстать от навыка. А - как же мне дальше тут жить с заткнутым ртом? Но уже есть швейцарские друзья, наши добрые Видмеры, перед которыми неудобно сделать такой шаг, не посоветовавшись: не отвечают они за всё швейцарское, даже за всё цюрихское, хоть Видмер и главный в Цюрихе человек, а не хочется делать им больно и стыдно за свою страну. И они, конечно, в ужасе от моего проекта, отговаривают. Потом и - радость Советам не хочется доставлять: как меня тут прижали. А потом: отъезд из Швейцарии всё равно решён, а теперь - тем более бесповоротно. То, что длится сейчас, - это временное переходное состояние, европейская пересадка. Разве мы тут поселились, пускаем корни? мы чуть-чуть держимся. Это письмо из полиции только лишний раз толкает: да, да! здесь не моё место. Нет, ехать дальше. Но ответ полиции я пишу выразительный: на указанной пресс-конференции я не только не высказывался за насильственное свержение советского режима, но всячески предостерегал от таких действий. А вот Ленин в 1916-17, живя здесь, в Цюрихе, открыто призывал к свержению всех правительств Европы, в том числе и швейцарского, - и таких предупреждений от швейцарской полиции не получал. И оговорил, что когда-нибудь, может, это письмо опубликую*. Одновременно всё же прощупал: да неужели уж так ничего в Швейцарии не смею? В Москве вышибли с секретарей ЦК моего "приятеля" Дёмичева - и я высказался в "Нойе Цюрхер цайтунг" о новом повороте в СССР. Ничего, прошло без полиции. Письменно - можно. (А через два месяца выступил в Цюрихском университете перед студентами-славистами*, правда, всего лишь на тему о русской литературе и языке, ни о чём другом, - тоже прошло беспоследственно.) Но вот в эти самые месяцы одна швейцарская торговая фирма уволила свою служащую, переводчицу, по протесту советского клиента: на его бранные слова о Солженицыне переводчица спросила: "Да читали ли вы его?" И - уволена! Независимая свободная старейшая демократия Европы! Нет, я скорее понимал тот стонущий зов, который увлёк почти всю Вторую эмиграцию за океан: кто отведал советского рая - тот делает выводы до конца. Во мне наслоились тюремные потоки 1945 - 46 годов ("схваченные в Европе", выловленные гебистами даже поодиночке, хоть в центре Брюсселя), я делил с ними камеры и этапы, я ощущал себя братом Второй эмиграции. Да может быть, никакого броска на Европу и не будет, но не хочу ежедённо томиться, что мои свободно разложенные архивы и рукописи могут погибнуть, - так "Красного Колеса" не написать. Отъезд из Европы решён бесповоротно, но тем ещё напряжённей тяга к России: да чем же ускорить её освобождение? Бродило во мне такое намерение: теперь, вслед за глухими вождями - да обратиться, с другого конца, к молодёжи Советского Союза? Вот, сохранился у меня и набросанный тогда проект, хотел приурочить его к Новому году: "Наступающий 1975 год кончает собой три четверти ХХ столетия. Уже окрашено оно цветами, какие заслужило: красною кровью павших, чёрной тюрьмою мучеников и жёлтым предательством большинства. И всё же четверть столетнего поля ещё остаётся свободной для остальных, лучших красок спектра, и все они - в наших грудях и в нашей воле. И если бы на 4-ю четверть мы выплеснули бы наше лучшее - ещё изменился бы весь тон картины, и ещё могла бы она получить смысл, которого за 75 лет не составила. ХХ столетие, из самых позорных и в мире, и в нашей стране, - ещё можно спасти! Первый же год этого века в России был ознаменован (и, видно теперь, символически) мощным студенческим движением. Преследования тех студентов по нашей сегодняшней мерке были комичны, последствия их движения - ужасающие. Всё делалось ими от чистых сердец, но безо всякого общественного опыта, нахватанными теориями революции и насилия. Сегодня, напротив, студенчество наше - в дремоте, немощи и старческом благоразумии: лучше жить на коленях, чем умереть стоя. Более запуганного и смирного студенчества, чем в нашей стране, нет сейчас на земле нигде: студенты арабские, эфиопские и таиландские поражают развитием и смелостью по сравнению с нашими. Но этим сегодняшним индивидуальным благоразумием вы и на 4-ю четверть столетия копаете себе ещё одну братскую могилу коллективного рабства. Кому сегодня 20 лет - к концу столетия будет под 50, вся лучшая часть вашей жизни и пройдёт в избранном рабстве. Вы ждёте освобождающего чуда? Ниоткуда оно не спустится. Либо - сами вы это чудо добудете, либо - не будет его. И кому же менять условия в нашей стране, если не вам?.." Не дописал. Сомнение: ещё как будто я имею право так обращаться к ним, сам недавно из боя, а может быть, за этот неполный год безопасности, уже и потерял право? отсюда - туда - может быть, уже не смею так? Это уже звучит безответственно, пафосно, не тот тон? Отъезд из Европы - бесповоротен, и даже уже намечен на эту весну. Конечно Канада. Огромная, тихая, богатая, ещё силы своей не сознающая дремливая Канада, и такая северная, и такая похожая на Россию, да через Аляску и граничащая с ней. Вдруг что-то родное? Батюшки, остаётся всего лишь несколько месяцев, а мы и Европы до сих пор не видели! мы даже в Париже не были ни разу! быстро собираемся, катим туда, прямым поездом 6 часов, - но сколько ж времени, о Господи, получать визы! Нам, иностранцам, неполноправным гражданам, каждый шаг - через визу. Встретить в Париже Новый год. Аля едет в Париж больше как человек естественный: смотреть неповторимый заманный город, набережные, бульвары, картинные галереи, Нотр-Дам, живые легенды. А мне - по сжатым срокам моим и по объёму рёбер - да куда ж это всё вместить бы? Я и тут - с деловой, "революционной" целью: моё - это Париж русской эмиграции, какой он увиделся и достался нашим горьким послереволюционным эмигрантам, - не сплошь всем, не тем, кто бежал, спасаясь, а той белой эмиграции, которая билась за лучшую долю России и отступила с боями. Это тоже - часть моего "Колеса", это всё туда входит: Париж Первой эмиграции, как она выживала тут полвека и больше, как исстрадалась и умерла. Коснуться русского Парижа. Смешно так получилось: 27 декабря, только вышли мы с Восточного вокзала (ошеломлёнными глазами боясь допустить, что вот эти серые дома и узкая улица, по которой мы поехали, и есть тот самый Париж, исчитанный с детства), как встречавшие Струве перекинули нам на заднее сиденье сегодняшнюю парижскую газету: на первой странице, словно выстроенные в ряд, сфотографировались четверо писателей новой "парижской группы": Синявский, Максимов, В. Некрасов и А. Галич. А в интервью шла всячинка, Некрасов изумлялся обилию фруктов на Западе как самой поражающей его черте после изнурительного рабского Востока, а Галич уравнивал мои вкусы с брежневскими и предсказывал, что я никогда не приеду в ненавидимый мною Париж. Поместились мы в Латинском квартале на улице Жакоб (рядом с издательством "Сёй") - в единственном изолированном мансардном номере, куда доводила крутая лестница как корабельная и с морским канатом вместо поручня. Мансарда была достойно-парижская, из окна одни крыши и каменные колодцы дворов. Погонял я по Парижу тоже немало, всё пешком, ещё сохраняя ноги и обычай юности (тут примешивается в память и второе посещение Парижа, той же весною, и ещё третье, через год), кажется и видел всё главное, вобрал - не настолько, чтоб делиться с читателем, а чтобы хватило самому. (Лучший день тут был - прогулка с о. Александром Шмеманом, знатоком и города и истории его, - он вёл меня и, по мере встречных мест, попеременно проводил то через Париж Людовиков, то через Революцию большую, революции малые, войну прусскую, Мировую первую, 30-е годы, немецкую оккупацию, да и те самые "русские" кварталы, к которым влёк меня главный интерес.) Всю мою советскую юность я с большой остротой жаждал видеть и ощутить русскую эмиграцию - как второй, несостоявшийся, путь России. В духовной реальности он для меня не уступал торжествующему советскому, занимал большое место в замыслах моих книг, я просто мечтал: как бы мне прикоснуться и познать. Я всегда так понимал, что эмиграция - это другой, несостоявшийся вариант моей собственной жизни, если бы вдруг мои родители уехали. И вот теперь я приехал настигнуть эмиграцию здесь - но главная её масса, воинов, мыслителей или рассказчиков, не дождавшись меня, уже вся залегла на кладбище Сент-Женевьев-де-Буа. И так моё опозданное знакомство с ними было - в сырое, но солнечное утро, ходить по аллейкам между памятниками и читать надписи полковые, семейные, частные, знаменитые и беззвестные. Я опоздал. Правда, ещё кто-то жил в инвалидном доме по соседству с кладбищем, даже полковник Колтышев, очень близкий к Деникину в самую гражданскую войну. Правда, в Морском собрании (особняк, ведомый старыми моряками) мне созвали двух адмиралов и трёх полковников той войны. Ещё в разных местах Парижа навещал я старичков с памятью того времени, даже крупных по своим бывшим постам, или ездил к бережливым монархистам посмотреть в квартирке сохранённый уникальный фильм о царской семье. И ко мне в номер приходили старики, тогдашние молодые офицеры, рассказать перед магнитофоном впечатления революционных дней, деформированные сумраком полувека. Ещё повидал я и сына Столыпина, и бывшего сталинского приближённого Бажанова, добровольно покинувшего зенитную большевицкую карьеру. (В раннем издании "Архипелага" я упомянул, что его убили, он написал мне по-твеновски: "Слухи о моей смерти преувеличены".) А портье нашей гостиницы вдруг отвечал по-русски и оказывался не Жаном, а Иваном Фёдоровичем, с грустной косостью улыбки при этой вымирающей речи. А Новый год мы со Струве и Шмеманами отправились встретить в так называемый (уже только называемый для экзотики) русский ресторан Доминика на Монпарнасе - и сидела там состоятельная публика, чужая России, а старый русский официант, высокий статный мужчина, наверно бывший офицер, - в полночь надел для смеха публики дурацкий колпак и пытался смешить, едва ли не кукарекая. Сердце разрывалось от такой весёлой встречи. (Но и вообразить же можно было 55 этих встреч, с пожеланиями каждый раз - чтобы сковырнулись большевики.) В свою очередь предполагалось, что и я представлюсь старой эмиграции, соберутся они в каком-то зале, - но схватил сильный грипп, в тот новогодний раз мы уехали больные, а в другой приезд уже не пришлось как-то, - и никогда теперь уже не придётся, увы. Не замирала и жилка современности: в наш мансардный гостиничный номер приходили к нам "невидимки" - Степан Татищев, Анастасия Борисовна Дурова, кто так основательно нам помогла, однако даже имя её мне не называлось прежде, а теперь она весело рассказывала о подробностях своей конспирации. Пришли и новые эмигранты Эткинды, ещё сильно не в себе от здешней жизни, особенно потерянная Екатерина Фёдоровна, и вспоминали мы как некое завороженное счастье - злосчастье тех дней, когда меж нами жил тайный "Архипелаг". (Нельзя было предположить, что вскоре обречены разойтись наши дороги.) В другой вечер мы с Алей бродили со Степаном Татищевым по пляшущему световому базару Верхних бульваров, уговариваясь о подробностях будущих тайных связей с Россией. Наконец посетил я со Струве русскую типографию Леонида Михайловича Лифаря, где печатался мой "Август", "Архипелаг", да и всё другое, - ту страшно тайную типографию, как я воображал её из Москвы, когда предупреждал Никиту Алексеевича: с рукописью в руках даже не перемещаться по Парижу в одиночку, - но разорвалось бы тогда сердце моё, хорошо что не знал: типография Лифаря - это открытый двор, открытый амбар, куда может в любое время всякий свободно зайти и ходить между незаграждёнными стопами набора, того же и "Архипелага". Связь Лифаря с издательством "Имка" не могла не быть известна ГБ - и как же они проморгали подготовку "Архипелага"? почему не досмотрел сюда их глаз, не дотянулась рука, - и так моя голова уцелела? А Лифарь сам пережил 30-е годы в СССР - и вот почему всем сердцем воспринял "Архипелаг"*. Русская "Имка" имела за плечами весьма славную историю в русском зарубежьи. В десятилетия, когда торжество коммунизма в СССР казалось безграничным, всякий свет загашен и растоптан навсегда, - этот свет, ещё от религиозного ренессанса начала века, от "Вех", - издательство пронесло, сохранило и даже дало ему расцвесть в малотиражных книгах лучших наших уцелевших мыслителей концентрат русской философской, богословской и эстетической мысли. Само название ИМКА, диковатое для русского уха, досталось издательству по наследству от американской протестантской организации (YMCA, Young Men's Christian Association), питавшей его небольшими средствами, затем завещавшей своих опекунов. Издательство начало действовать с 1924 года, первой книгой издав зайцевского "Сергия Радонежского", позже федотовских "Святых древней Руси", затем издавало С. Булгакова, Франка, Бердяева, Лосского, Шестова, Вышеславцева, Карсавина, Зеньковского, Мочульского. С 60-х годов книги "Имки" помаленьку стали проникать в Советский Союз, открывая нашим читателям неведомые миры. А моя связь из Москвы была не с "Имкой", а лично с Никитой Струве. Струве и был для меня "Имка", ясно было, что он её вёл и решал, с ним мы определяли все сроки печатанья, условия конспирации. И когда Бетта привезла в Москву, что в Париже объявился какой-то Морозов, который претендует, что имеет права на мои книги, - мы переполошились: ещё новый пират? ещё новый агент ГБ? - хотел я даже посылать гласное опровержение. Но когда по западному радио объявили о выходе "Архипелага" - то назвали Ивана Морозова как директора крохотной "Имки", до вчерашнего дня мало кому на Западе и известной. Вот тебе нба, откуда взялся? А в Цюрих приехал Струве и подтвердил: да, директором у них - Морозов. И даже пришло письмо от Морозова с настоянием срочной встречи, но и какой-то сдвиг был во фразах, вызывал удивление. Н. А. объяснил мне, что Морозов все месяцы тайного набора "Архипелага" ничего о том не знал. В день же выхода 1-го тома Н. А. лежал больной, а книги внезапно пришли из типографии - и тут Морозов дал интервью прессе, рассказал об издательстве и о себе. А когда мы получили 1-й том в Москве - были горько изумлены большим количеством опечаток, но верно приписали это конспирации. (По конспирации, только Струве с женой и корректировали, как успевали.) В наши самые грозные московские дни - мы составляли список опечаток, и "по левой" слали их в "Имку", они на ходу, при допечатках тиража, исправлялись (а тираж "Архипелага"-I был для них невиданным - 50 тысяч, до тех пор они крупней одной тысячи редко что выпускали и всего-то по 2-3 книги в год. Была эпиграмма в эмиграции: "Отвечает ИМКА: мы / издаём одни псалмы"). И уже в Цюрихе, как упомянуто, при нашей неустроенной жизни, при наших трёх младенцах - Аля вела и ночами вычитывала корректуры. Мы ещё тогда не охватили эмигрантской реальности. Вот мы с боем вышли из такой пещеры (из глуби её казалось - на Западе всё легко, всё просто), - теперь только рукопись протяни, её подхватят и тут же принесут готовую книгу, - нет, выходит, здешнему русскому издательству нужно сначала помочь стать на ноги. Да, так нам открывалась извечная нищета Первой эмиграции и сиротство её. Теперь в Париже я мог ближе рассмотреть это издательство и немало подивился, на чём оно держится. Струве, профессорствуя в Парижском университете, был бесплатным сотрудником и радетелем, душой издательства, но не занимал и не хотел занимать никакого поста. Оплаченным директором состоял Морозов, при нём бухгалтер, и ещё немало сотрудников толпились избыточно в книжном магазине, которому Морозов и придавал первостепенное значение. В самом же издательстве в тот год не было ни одного редактора, ни постоянного корректора (а типографию, естественно, каждый раз нанимали). Морозов, выходец из русской крестьянской семьи в Эстонии, не проявлял издательского дара, линия издательская была не всегда разборчивой, и в ряду религиозно-философских изданий странно выглядели третьесортные скороспешные диссидентские репортажи, а то лихие, но не живучие новинки самиздата. (В суматохе хлынувшей новой эмиграции иногда не мог и Струве разобраться, чтбо это за явление и что оно в советской жизни весит.) Оказалось, что и договоры со мной, заочно написанные, - находятся в безалаберном и безответственном составе, Морозов и с Флегоном заключил какое-то "джентльменское соглашение" - "делить советских авторов", ничего ещё не зная о тайных переговорах Струве со мной и о грядущей череде моих книг. Морозов и в "Собачьем сердце" Булгакова находил "неприличные места", и по советскому словарю Ушакова проверял в "Раковом корпусе" "странные слова", каких быть не может. (О словаре Даля он не знал.) В конце 60-х годов он психически заболевал, пытался кончать с собою, и полгода провёл в клинике. С тех пор находился под лекарством, оглушённый, не выходил полностью из болезненного состояния, производил странное впечатление - то напряжённым усилием ширить глаза, то восторженным взглядом, то фразами без понятия дела, в чём заторможенный, а в боязни разорения очень возбуждённый. В первый же мой приезд в Париж, едва с Морозовым познакомясь, я сильно удивился и спрашивал Струве, и советовал: зачем же это показное руководство, тормозящее работу? Струве отклонял: с Морозовым долгие годы сотрудничества, в конце 30-х он приехал из Прибалтики, молодой энтузиаст, и много сделал для восстановления РСХД во Франции. Он отдавался делу целиком, бескорыстно, но неумело. А в эмиграции так узок круг работников, всякий разрыв воспринимается болезненно. Однако несогласованность руководства и беспорядочные действия в издательстве просто в отчаяние приводили. Уже я связан был с ними прохождением всех моих книг, и со Струве и с "Вестником" был связан душевно и в работе, - однако и трудно же так дело вести. Вдруг - узнаю, что кто-то торгует моими фотографиями, и с каким-то ещё произвольным девизом. Кто же? "ИМКА-пресс"! Морозов распорядился наготовить этих фотографий и принудительно добавляет покупателям за отдельные 10 франков. Погасили, когда уже немало так разослали. То, накануне выхода "Телёнка", Морозов, не спросясь и не известив, отдавал его большими кусками в "Новое русское слово", суетливую ежедневную недограмотную газету в Штатах. После всего такого предполагаемое собрание сочинений я решил было отдавать "Посеву", гораздо крепче организованному, хотя марка "Посева" затрудняет распространение книг в СССР. (Очень сопротивлялась Аля: ни за что не уходить из "Имки"! она её почти боготворила со студенческих лет, по приходящим редким духовным книгам. Всё же часть публицистики в тот год я издал в "Посеве".) "Телёнок", как он дописался после высылки, должен был появиться вот-вот. Есть много опасностей - и творческих, и личных (а на Западе - и судебных, как выяснилось) - в печатании слишком свежих воспоминаний, в том числе и потеря пропорций, и потеря дружб. Л. К. Чуковская отозвалась "по левой" из Москвы, что это ошибка моя была, мемуары не должны так печататься, надо всему остыть. Другие приятели из Москвы шутили, что я "оставляю своим будущим биографам выжженную землю" (и в шутке есть правда: пока вот успеваю не оставить прожитого в хламе). А я считаю: тут верный срок угадан, "Телёнку" никак было невозможно остывать, это не мемуары, а репортаж с поля боя. Вот нынешнему второму тому Очерков придётся, наверно, полежать и полежать. Предвидя в Канаде долгие поиски места и долгую потерю рабочего времени, а ещё и по свежести цюрихских впечатлений, я спешил именно сейчас написать, кончить ленинские главы. Включая "Март Семнадцатого" их набралось теперь, по обилию материала, больше, чем ранее предположенных три, возникала самостоятельная картина, и даже гораздо самостоятельней, чем утонут они потом в Узлах, - да и когда ещё то "Красное Колесо"? За годами. Работать мне на цюрихской квартире было по-прежнему шумно, тесно, невозможно - и я опять уехал в горы, всё в тот же Штерненберг, один раз на две недели, другой - ещё на три. Как все старые крестьянские швейцарские дома, и этот имел часть комнат неотапливаемых, с расчётом на холодный сон в слабоморозные ночи с распахнутыми окнами, нестарые люди в большинстве спят тут так. Сперва это мне казалось диковато - входить в морозную спальню, но потом я привык, и пристрастился, и стало это моей привычкой, наверно, на всю жизнь, уже и при 25-градусном морозе в Вермонте. За ночь наглотавшись свежего воздуха, днём и не нуждаешься никуда выходить гулять, сидишь и работаешь день насквозь. А напоминала мне эта одинокая зимняя работа - мою работу в Эстонии над "Архипелагом", и как там я урывал в лунную ночь выйти и ощутить мир - так и в Штерненберге, при луне, уже поздно ночью, браживал с палкой по снежным горным тропинкам и не наглядывался суровостью этого провалистого и взнесенного пиками пустынного лунного пейзажа. На таком пейзаже - где в збаливе лунного сияния, где с резкими чёрными тенями гор и деревьев - мне и запомнилась та моя исполегающая выработка над Лениным до последних сил и где-то тут, между горами, его мятущийся чёрный дух. А в рабочей комнате прикнопил я к деревянной стене, чтобы зримее ощущать непрерывно, - портрет Ленина, один из самых зловещих, где он и воплощённый дьявол, и приговорённый злодей, и уже смертельно больной. (Придумал, чтобы на всех мировых изданиях этот портрет был на обложке. В русском издании портрет сослужил дурную службу: до того ненавидели его старые эмигранты, что такую книгу даже в дом внести не хотели. У нас, советских, отношение к Ленину одомашненно-юмористическое, у эмигрантов - зачуранье.) Работал - совершенно весь отдавшись, ощущал себя на главном, главном стержне эпопеи. В эти пять недель в Штерненберге меня работа захватила настолько, что я потерял ощущение современного момента, знать его не хотел, и как он там меня требует или вытягивает к себе. Даже обычные известия по коротковолновым станциям перестал слушать. Из горы собравшихся материалов рос и рос, вровень Ленину, прежде не задуманный Парвус, с его гениально простым же планом разломать Россию сочетанием революционных методов и национальных сепаратизмов, более всего украинского: в лагерях российских военнопленных создавать для украинцев льготные условия и поджигать в них непримиримость к России. (И План - удался! Никакая Британская Империя не могла раньше осуществить такого: не решились бы на революционный огонь.) Но возникла для меня трудность: как встретить Парвуса и Ленина в 1916, дать им прямой диалог? Такая встреча их была, но в 1915 в Берне, я же описывать 1915 год отказался. А в 1916 в Цюрихе - не было личной встречи, лишь обмен письмами. Тогда - изневоли - я отступил от обычного реализма и применил фантастический приём, как бы дать переписке перетечь в диалог, ввёл чертовщину: посланец не только привёз письмо, но и самого уменьшенного Парвуса в бауле. Приёмом его распухания, вылезания, а после разговора исчезновением - фантастика и исчерпывалась, весь диалог Ленина-Парвуса и столкновение их мыслей и планов даны реально и в полном соответствии с исторической истиной. И вот, за пять недель я кончил - завершил почти до готовности в печать - все цюрихские ленинские главы, их оказалась не одна, как написал в Москве, а десять. Ощущение было, что взял сильно укреплённую высоту. После этого в Цюрихе хотелось поблагодарить и попрощаться с Платтеном-младшим, Мирославом Тучеком из Социальштелле и Вилли Гаучи, автором обстоятельной книги о Ленине в Швейцарии. Я предложил пойти в один из ресторанчиков, связанных с Лениным. Пошли в "Белого лебедя", сели за свободный стол - и вдруг прямо перед собой на стене я увидел... портрет Ленина! так и заставили его быть свидетелем торжества над ним самим... Ну, спасибо, милый Цюрих, - поработали мы славно. Та весна была ещё тем тяжела, что кончались обманутые Вьетнам-Лаос-Камбоджа, западный мир - как никогда слаб и в отступе. А теперь, когда хорошо у меня шла работа и всё увереннее я выходил на свою твёрдую дорогу - мучило меня, что я не использовал своего особого положения, своего ещё крепкого на Западе авторитета, чтоб этот Запад очнуть и подвигнуть к самоспасению. И (не по памяти, а записано у меня как удивительное): 20 марта 1975, в четверг первой недели Поста, стоял я на одинокой трогательной службе в нашей церковке и просил: "Господи! просвети меня, как помочь Западу укрепиться, он так явно и быстро рушится. Дай мне средства для этого!" Через полтора часа прихожу домой, Аля говорит: "Только что звонили из Вашингтона, час назад Сенат единогласно проголосовал за избрание тебя почётным гражданином США". (Это уже второй раз, в обновлённом составе, пересиливая сменённую палату представителей, которая затормозила первое избрание.) И я понял так: что надо действовать через Соединённые Штаты, и даже в этом году. Ну, да я ж в ту сторону и ехал. По нашей задумке было - что я уже в Европу не вернусь: найду в Америке землю-дом, куплю, там сразу и останусь работать, чтоб не остывало. А тебе, Алюня, ещё раз одной семью перевозить. Тяжко? ещё бы не тяжко. Да главная трудность нашего переезда была: что устройство - громоздкое, долгое, и все стадии его, от поисков участка, покупки, достройки, обгородки и сам переезд, должны пройти в тайне от КГБ: оно не должно узнать прежде поры. В стеснённом Цюрихе, где до каждого соседнего дома было 15 метров, мы ни под потолками, ни во дворике называть имена и дела не решались. Любой подозрительный приезжий подходил к заборчику, подзывал детей или приставал к нам. Да через низкий наш заборчик и перескакивали. КГБ и за пределами Союза была очень распростёртая и действенная сила, доставательней, чем это казалось европейцам. А в Швейцарии они кишели гнёздами. И телефонные разговоры через океан уже многие подслушивались Советами, значит, мне из поездки и разговаривать не обо всём открыто. И до этого моего последнего отъезда оставалось мне жить в Европе - один апрель. А ведь мы так мало ещё повидали за вечной работой! А ещё ж надо и выступить на прощанье в Европе. Решили, что это - в Париже, где в начале апреля выходит французский "Телёнок". На этот раз во Францию мы отправились с Алей на автомобиле, чтобы лучше посмотреть страну. Языка мы не знали оба, но часть пути шла по Швейцарии и Эльзасу, выручал немецкий, а позже мы должны были встретиться с Никитой и Машей Струве. В несколько дней вместилось много. Пасмурным утром побродили в устоявшейся угловатой древности Базеля. Потянулись малыми и просёлочными дорогами вдоль Рейна, смотрели доты линии Мажино, в приречной тихой долине у самого Рейна ночевали в Санде, в гостинице - крестьянском доме. Первые же часы во Франции почувствовали мы рассвобождение от какой-то утомительной обязательности, сковывающей в немецкой Швейцарии. И ещё - эта полупустота пространств, в заброшенном грязном леске - вдруг мусорная куча (Швейцария б такого не выдержала час!), - простота, которой не ждёшь от Европы, да незаселённость, которой из Союза вообразить нельзя: нам оттуда представляется вся Европа сгустившимся людским роем. Нарядный острый лёгкий разнообразный Страсбург, пересечение французского и германского духа (для европейского парламента вряд ли лучше и придумать место). Обаятельное игривое Нанси с дворцовой площадью лотарингских королей, королевским парком и бульваром лихих балаганов (мы попали на день ярмарки). Всего двух таких провинциальных городов уже довольно, чтобы почувствовать: только та и страна, какая не исчерпывается своею столицей, и даже Франция, о, далеко не вся - Париж. (А ведь и у нас в России сколько было независимых городов! Надеюсь - будут ещё.) С Францией я испытал ошибку, противоположную швейцарской: насколько там должно было мне всё подойти, а почему-то не подошло, настолько Францию, живя в СССР, я всегда считал себе противопоказанной, не по моему характеру, куда чужей Скандинавии, Германии, Англии, - а вот тут стало мне ласково, нежно, естественно, - если жить в Европе, то и не нашёл бы лучше страны. И даже вовсе не соборы грозные Реймса, Шартра, Суассона, и не дворцы Версаля и Фонтенебло, но медленная жизнь крохотных беззвестных городков, но благородно-мягкие рисунки полей, лесков с омелами, серый камень длинных садовых оград, да всё непридуманное французское земляно-серое каменноустройство. Близ Шантийи на Уазе мы ночевали в густо туманную ночь, совсем рядом иногда тарахтели плицами баржи, - уединённое мирным охватом, отдыхало сердце совсем как на родине. И, может быть, особенно прелестна мягко-холмистая восточная Франция. (На обратном через неё пути нельзя было не заметить на холме грандиозного - как почти уже нерукотворного - креста. Мы свернули - и вскоре оказались у могилы де Голля, надо же! Охранявшие полицейские узнали меня - и потом корреспонденты дозванивались в Цюрих: чтбо хотел я выразить посещением этой могилы?) Разделяли - скорей исторические места: в фортах Вердена или грандиозном погребалище - сердце щемило: а у нас? кбак легло и сколько, и совсем безнаградно. Побывали мы на кладбище русcкого экспедиционного корпуса под Мурмелоном: могилы, могилы, могилы. (Встречал нас бывший прапорщик того корпуса, теперь дьякон кладбищенской церкви Вячеслав Афанасьевич Васильев. Была при нас и вечерня там.) По какому государственному безумию, в какой неоглядной услужливости посылали мы сюда истрачивать русскую силу, когда уже так не хватало её в самой России? зачем же наших сюда завезли погибать? В Компьенском лесу - отказала французам ирония: сохранена обстановка капитуляции немцев в 1918 - и ни полунамёка, как обратный спектакль был повторён в 1940. Я-то знал, что не только знакомлюсь, но и прощаюсь. Если на Новый год мы с издательством "Сёй" ограничились, в их подвале, давкой корреспондентского коктейля, с безалаберными вопросами и ответами, так что с собственными переводчиками не осталось минуты познакомиться, - то теперь, не торопясь, я встретился и с ними. Насколько несчастлив я был со многими переводами на многие языки (и многих уже не проверить при жизни) - настолько счастлив оказался с переводчиками французскими. Человек семь-восемь их оказалось, все друг со другом знакомые, все - ученики одного и того же профессора Пьера Паскаля, и близких выпусков, все - достаточно осведомлённые о советской жизни и её реалиях, не небрежные ни к какой неясной мелочи и, кажется, все - изрядные стилисты в своём родном. Единство же их обучения приводило к значительному сдружеству переводов. Французских переводов я и приблизительно не мог бы оценить, но многие знающие, и первый Н. Струве, - очень хвалили. А благодаря тому, что не через единую голову нужно было пропустить всю эту массу страниц кипучих лет - распределённые между несколькими, они появлялись быстрой чередой, без пропуска, почти вослед за русским, и так стала Франция единственная страна, где книги мои успевали и работали в полную силу. Именно Франция, закрытая мне по языку для жительства. Руководители "Сёя" Фламан и Дюран стали теперь в Париже и главные мои гиды в общественном поведении. По их совету и устройству я дал пресс-конференцию в связи с выходом французского перевода "Телёнка" и участвовал в сложной телевизионной передаче "Апостроф", где были в диспуте человек шесть литературных критиков. Фламан разумно предостерёг меня: не дать сыграть на мне внутренней французской политике, к чему и будут все тянуть, ни на минуту не забыть мировое измерение художника и положение свидетеля между двух миров. Пресс-конференция опять мало удалась: разговор дробился, стержень - не получался*. А день телевидения выдался у меня очень тяжёлый: днём - встречи, всё время на ногах, бродьба по Парижу, где-то протянуты часы до позднего начала передачи, голова разболелась, - пришёл я вялый в эту огромную студию, похожую на цирковые кулисы, сотни людей, гул, неразбериха. В этой же толчее усадили нас семерых за столом, наструненный социалист Жан Даниэль из "Нувель обсерватёр" против как бы рассеянного, не мобилизованного на диспут правого, Д'Ормессона, остальные тянули каждый что своё. Я сидел с опущенной головой, без воодушевления и даже с отчаянием от этой их перепалки, уже усталый от их комичных схваток, с неохотой отбивая "классовые наскоки" социалиста и обезнадёженный добраться до настоящего разговора. А прошло выступление** поразительно удачно, по единодушным отзывам. Именно это спокойствие и безнадёжная ирония были восприняты как самое достойное представительство России. Не всегда наибольший напор даёт наилучший результат. Знакомство с Францией произошло отлично - настолько, что передачу, уже в ходе её, увеличили на 20 минут против расписания. Было много потом газетных откликов и писем. Да уже - и уезжать. (Ещё какие-то внезапные, но обязательные дела. К каким-то крупным физикам-математикам ездили на частную встречу: ободрять в их намерении защищать советских инакомыслящих. До чего унизительна, надоела - а до поры неизбежна - эта жалкая наша поза: "Защитите нас, свободные западные люди!" Были, нет ли от того последствия, - не знаю.) Никогда не хватало в жизни времени - не хватало его и теперь, до отъезда за океан. Как же, быв так близко к Италии, на неё не глянуть? Аля ехать не может: только что два раза отлучалась со мной, а бабушке тяжело одной с четырьмя внуками. Виктор Банкул, наш новый друг, взялся устроить мне такую поездку: за 4 дня пронестись по части Италии и южной Франции. Сын русских эмигрантов, родившийся в Абиссинии; уже сиротой кончавший французский католический колледж в Бейруте, а потом университет; превосходно знающий пять главных европейских языков, а кроме того чёткий в действиях, осмотрительный (все ли замки автомобиля заперты - обойдёт два раза), Виктор Сергеевич подарил мне эти редчайшие для меня дни - чистого отдыха безо всякой цели, даже безо всякой задачи глазам и наблюдению, а если что и записывает перо, то механически, от вечного разгона. Маленькая Брешиа, о которой, кажется, и не слышал никогда, - а в ней ротонда с подземной базиликой первых веков христианства, и вот диво: насколько русскому сердцу родней и ближе романская архитектура, чем готическая с её подавляющим холодом, - тоже христианство, да, понимаю, а - чужое (да ещё теперь - с динамиками в высоте колонн). В тесноте сгруженного города (губящий сизый дым на узких улицах, клубы дыма из тоннеля, прорытого в холме) - вдруг открывается высокий полуразрушенный Веспасианов храм, и вьются листочки по сохранившейся стене, в углублениях выпавших кирпичей голуби, а на древней римской мозаике с удивлением видишь свастику, была уже тогда. И тут же - откопанный театр, откопанные римские дворы. Веронские шекспировские обязательные места. В Вероне - памятник варварски брошенной в 1915 одной бомбе с самолёта, - того ли с тех пор навидались? А я, натерпясь от сизого дыма и грохота среди старины, мню и другую мраморную тут эпитафию, от себя: "Здесь в 1975 советский варвар застрелил свободного итальянского мотоциклиста". (А свобода их - ездить навстречу одностороннему движению, "под кирпич", двигаться при красном светофоре, - а бывает, итальянский красный светофор даёт и три зелёных стрелки: вообще - красный, ходу нет, но при этом можно: и направо, и налево, и прямо. Много мы смеёмся. Не прошёл поезд - уже подымается железнодорожный шлагбаум, мы переезжаем - и видим, что поезд на нас катит.) Ещё странно видеть взрослых мужчин, собирающихся и галдящих по-бабьему. Юноши в обнимку - как девушки. (Вспоминаю: в Ростове-на-Дону тоже была такая манера.) А девочки перед школою заходят в церковь на 10 минут, всё-таки! Та самая Венеция волшебная, чьего не дразнившая воображения! Но большие каналы забиты (и загазованы) речными трамваями, моторками-такси, а все углы подавлены сувенирными ларьками. Сегодня, мне кажется, уже и не гондолы отличительная особенность Венеции, не обрывы запертых дверей на каналы - но заповедный и недоступный автомобилям центр Венеции, уже непредставимое счастье города, по которому не может ездить ничто гремящее, дымящее, а только ходят пешком, по солнечным плито-мощёным площадям, - даже есть где и кошкам бродить. Но, увы, от радиодинамиков не спасёшься нигде. Не туристский сезон, начало апреля, но на площади св. Марка и в залах, залах Дворца Дожей - многолюдье. О Боже, что же тут делается в сезон и в какую тяжёлую повинность обратился туризм! На Адриатическом побережьи, дальше, эта повинность выросла небоскрёбами, механизированными курортами ("пляж наций"). Пожалуй, на морских курортных побережьях, как нигде, ощущаем мы, как же нам тесно стало на Земле, как много нас, как не хватает уже морского песка нам, извергаемым городами. А Равенну всего лучше смотреть рано утром, когда никого нигде ещё нет, редкие дворники метут, воркуют голуби, можно вообразить жизнь прежних веков. Мавзолей императрицы римской Галлы, розово-оранжевым проходит свет через тонко-каменные пластины, смерть воспевается как восхождение к Богу. О, как давно мы живём, человечество. Итальянская лучшая древность везде испещрена современным процарапом, накраскою серпов-молотов да лозунгов, да угроз: "полиция - убийцы!", "христианские демократы - фашисты, смерть им!", "фашистская падаль - вон из Италии!". Между колоннами: "Да здравствует пролетарское насилие! да здравствует социализм!" (Отпробовали б вы его!) И твёрдыми словами, но без уверенности: "Абсолютно воспрещено входить в собор с велосипедами". - Могила Данте в виде часовни. - И митинг: "Португалия не станет европейским Чили". Ещё из унылой приморской низменности задолго маячит как нарочно поднятая крутая гора с четырьмя зубчатыми збамками. Сан-Марино! - горно-замковые декорации, превзошедшие меру, уже поверить нельзя, что это строилось не для туристов. - И вскоре же - совсем пустынные, безлесые, неплодородные сухо-солнечные Апеннины, и стоит на горке скромный сельский каменный запертый храм Santuario Madonna del Soccorso (Святилище Мадонны-помощницы) и ни селения рядом, как храмы на Кавказе: кому надо молиться прикарабкаются, придут. Все Апеннины бедны водой, бедны почвой - но ни в одном селении ни единого лозунга, этим забавляются только города. Вот во Флоренции мы увидим опять во множестве: "ленинский комитет", красный флаг из окна, красный серп и молот, намазанный на церковной двери (куда ещё дальше?), "наша демократия - это пролетарское насилие!", "фашистские ячейки закрывать огнём - и даже этого слишком мало!". Ещё в ресторане "У старого вертела" нам подают мясо по-флорентийски - целое зажаренное ребро под белой фасолью, но по ходу лозунгов и митингов мнится нам, что это - уже последние дни перед революцией или захватом, и скоро не будут здесь подавать мясо такими кусками. Я прощаюсь с Европой не только потому, что уезжаю, - я боюсь, что мы все прощаемся с ней, какой мы знали и любили её эти последние века. Флоренция доведена до такого мусора и смрада, что даже и ранним утром производит впечатление грязное и беспорядочное. (Да ведь это и при Блоке начиналось, он заметил: "Хрипят твои автомобили, / Твои уродливы дома, / Всеевропейской жёлтой пыли / Ты предала себя сама".) И в этом мусоре осквернённым кажется буйный разгул грандиозных скульптур перед палаццо Веккио. Одно спасение - квадратные замкнутые дворики, и тут ходят, ходят кругами в монашеской черноте, не выходя в оголтелый город. В тесноте Флоренции храмы настроены непомерной величины - и пусты. Ещё немного спуститься по карте - Сиена, уже не так далеко и Рим, - и когда же увидеть их? Никогда. Не хватает единого лишнего дня, как не хватало во всей моей прогонной жизни. Во всё путешествие нет свободной души, чтобы наслаждаться красотами, даже вот сойти с машины и пройтись по роще пиний, под зонтиками их единого тёмно-зелёного свода. Сколько впечатлений тут можно набрать! - а мне не нужно? а меня не питает? Такое чувство, что я не имею права даже на это четырёхдневное путешествие: и по времени, и потому, что не к этим местам уставлен мой долг и внимание, - там, у нас, погибает всё под глыбами, и меня давят те жернова. Мы поворачиваем на Пизу, не пропустить в наклонной башне то слишком крутых, то слишком падающих ступеней, на Рапалло - и отсюда я начинаю узнавать наш Крым. Дьявольским виадуком минуем дьявольски дымную Геную и - всё более и более пригорное побережье походит на наш Крым, только горы здесь пониже, а курорты обстроены лучше, хотя опять же коробки небоскрёбные, а о морской синеве ещё поспорить. Всё время ощущение подменённости: позвольте, ведь я всё это уже видел! Высокой скалистой приморской дорогой, с перевалами и тоннелями, перетекаем на Лазурный берег. Ментона, Монте-Карло, Ницца - кто здесь не побывал из героев счастливой дворянской литературы! - и кто не побирался из несчастной русской эмиграции потом... Ох, много, много наших стариков дотягивало здесь свои старые северные раны при южном солнышке под пальмами и в нищете. И отпето их здесь, в русском храме на Avenue Nicolas II - единственная в мире короткая улочка, которою и сегодня почтён злосчастный государь. Не придумать более для меня нелепого вечера, как вечер в казино Монте-Карло: три часа тигрино хожу по залам и записываю, записываю, записываю - лица крупье, лица и действия игроков, правила игры. Как понятно, почему писатели так охотно приходили сюда: здесь как будто содрана оболочка психики, и люди не в силах не показать откровенно каждое движение своих чувств, персонажи романов так и теснятся в блокнот при каждом движении карандаша. Мне никогда не может это ничто пригодиться - а я записываю. (Но, писатель, никогда не зарекайся, а всегда запасайся. Чудовищно вообразить, зачем бы мне пригодилось Монте-Карло? - а трёх лет не проходит, и так уместно ложится: ведь будущий убийца Богров тут-то и бродил, примериваясь к жизни!) А вот меня уже узнали, так недолго и до разгласки: вот, мол, где Солженицын прожигает дни! уж как порадуются левые, и без того меня поносящие, что я в Швейцарии поселился, в стране банков. А уеду из Швейцарии - будут поносить и за отъезд. Мы гоним, гоним, почти не останавливаясь, где хотелось бы быть и быть. Сохраняемый в первозданности средневековый городок Сен-Поль-де-Ванс (странно увидеть здесь за витриной "Архипелаги" и уже "Телёнка"), крутые переулки, мощённые морскою галькой. Грасс, где доживал Бунин. Каменистые, малоплодные холмы Прованса, уже сейчас, в апреле, сухие под солнцем, но всюду сизые пучки лаванды, ещё зальёт она лилово-синим эти поля, а душистый её настой и сейчас продаётся проезжим в одиноких придорожных ларьках. Всякому земному месту отпущен свой дар. Столица лаванды - Динь. Дорога Наполеона - как гнал он с Корсики на утраченный Париж. Стоит у дороги кусок старой каменной стены с проломами. Доломали б её и свалили? - нет: в один проём поставили древнюю амфору, и стена зажила как памятник, французский вкус! Или: крестьянский каменный арочный сарай, так и остались видны старые стропила, балки, в более разрушенной части - старые жбаны, крестьянская посуда, в каменное корытце стекает струйка родника, - а более сохранившуюся остеклили по-современному, и в одном помещении сразу - печь, ресторан, тихая классическая музыка, две скромные девушки-официантки, а меню написано в ученической тетрадке от руки. Французский уют! И оставалось мне в Цюрихе ещё только короткобегучих несколько дней. Да давай же, Алюнь, хоть ребятишек свозим на Фирвальдштетское озеро! В солнечный позднеапрельский день взяли Ермошу с Игоней и погнали туда машиной, там пароходиком к тому месту берега, где приносилась священная клятва, откуда вышел Швейцарский Союз. Голубой день, голубое многоизгибистое озеро между лесных кряжей. И ещё долгим фуникулёром высоченно поднимались к Ригихофу откуда уже и снежные вершины видны, да не в одну сторону. (Малыши мои неизбалованные целый год потом говорили: "Когда мы с папой были в путешествии...") Но и это не последнее европейское. Уже два месяца лежало у меня приглашение из кантона Аппенцелль - присутствовать на торжественном дне их кантональных выборов, - и главный редактор "Нойе Цюрхер цайтунг" Фред Люксингер убеждал меня, что этого пропустить нельзя, он же теперь нас с Алей и повёз. Мой отлёт в Канаду был в понедельник - а выборы в воскресенье, и так я успевал. Это - маленький горный кантон на востоке Швейцарии, даже их - два Аппенцелля, два полукантона, католический и протестантский, разделились. Мы званы были в католический. Уже обгоняя по дороге пеших (на выборы ходят пешком, ехать считается неприлично), нельзя было сразу не заметить: все мужчины шли с холодным оружием - это знак права голоса, женщины и подростки его не имеют. Собирались и наискось, без дорог, через луга (правило Аппенцелля: до дня выборов можно ходить по лугам, а потом пусть растёт трава). У парней и у девушек многих - серьга в одном ухе. Уже дослуживали католическую мессу, в храме - не протолкнуться, а вокруг алтаря стояли многоукрашенные знамёна общин. И с весёлых разноцветных шале на главной улице свешивались длинные флаги невиданных рисунков, сочетаний, изображений животных. В ратушном зале приглашённые туда складывали сперва своё оружие, а поверх кидали чёрные плащи. Затем шесть знаменосцев в старинных униформах понесли свои знамёна во главе процессии, и сопровождали их мальчики-ассистенты в униформах же. Затем должностные лица и почётные гости растянутой медленноступной процессией отправились серединою улицы, обстоенной жителями, другие вывешивались гроздьями изо всех окон. Меня встречали все с таким энтузиазмом, как будто я - их коренной, но знаменитый земляк, вот вернувшийся на родину, - а заранее б я прикинул, что глухой кантон скорей всего и имени моего не знает. (Да не только писателя они приветствовали, а воина против зла, и это в речи главы правительства было.) На площади высился невысокий временный деревянный помост, где все должностные лица, десятка полтора, выстроились в одну линию и всё собрание простояли с обнажёнными головами в чёрных плащах. А всю площадь залила плотная толпа stimmberechtigte Mдnner - мужчин, имеющих право голоса, со своим оружием и тоже обнажёнными головами, серыми, рыжеватыми, седыми, но в одеждах обычных. А женщины теснились уже где-то за краями толпы или на балконах и в окнах. Молодёжь на наклонных крышах держалась о заграждения, а один фотограф картинно оседлал конёк крыши. Глава правительства ландаман Раймонд Брогер - с пухом седины на голове, с лицом умственным и энергичным, произнёс речь, поразившую меня: о, если бы Европа могла слышать свой полукантон Аппенцелль! или могли б такое себе перенять правители больших стран! Вот уже больше полутысячелетия, говорил он, наша община не меняет существенно форм, в которых она правит сама собою. Нас ведёт убеждение, что не бывает "свободы вообще", но лишь отдельные частные свободы, каждая связанная с нашими обязательствами и нашим самосдерживанием. Насилие нашего времени доказывает почти ежедневно, что не может быть обеспеченной свободы ни у личности, ни у государства - без дисциплины и честности, и именно на этих основаниях наша община могла пронести через столетия свою невероятную жизнеспособность: она никогда не предавалась безумию тотальной свободы и никогда не присягала бесчеловечности, которые сделало бы государство всемогущим. Не может существовать разумно функционирующее государство без примеси элементов аристократического и даже монархического. Конечно, при демократии народ остаётся решающим судьёй во всех важных вопросах, но он не может ежедневно присутствовать, чтоб управлять государством. И правительство не должно спешить за колеблющимся переменчивым народным голосованием, только бы правителей переизбрали вновь, оно должно не зазывные речи произносить избирателям, но двигаться против течения. На деле и по истине задача правительства состоит - действовать так, как действовало бы разумное народное большинство, если бы оно знало всё, во всех деталях, а это становится всё невозможнее при растущих государственных перегрузках. Поэтому остаётся: избрать для совета и правления сколь можно лучших - но и подарить им всё необходимое доверие. Бесхарактерная демократия, раздающая право всем и каждому, вырождается в "демократию услужливости". Прочность государственной формы зависит не от прекрасных статей конституции, но от качества несущих сил. Худую службу окажем мы демократии, если изберём к руководству слабых людей. Напротив, именно демократическая система как раз и требует сильной руки, которая могла бы государственный руль направлять по ясному курсу. Кризис, переживаемый обществом, зависит не от народа, но от правительства. А стоял на дворе - не рядовой апрель, но тот опасный для Запада (хоть Запад и не понимал) апрель 1975 года, когда Соединённые Штаты убегали из Индокитая. Всего за 10 дней до этого аппенцеллевского собрания сообщала легковерная западная печать, что "население Пномпеня радостно приветствует красных кхмеров". И сегодня поразительно было услышать на этой маленькой солнечной площади, в таком глухом уголке, но самой центральной Европы: как сильно выросла всеобщая небезопасность за самый последний год. Что мы ужасаемся тому образу поведения, каким Америка покидает своих индокитайских союзников. Мы ужасаемся судьбе южновьетнамского народа, толпами бегущего от своих коммунистических "освободителей" - и перед этой трагедией озабоченно спрашиваем себя: да сдержит ли Америка свою союзническую верность перед Европой? Перед той Европой, которая, вот, не способна в одиночку сопротивляться советской агрессии и теперь ожидает американской помощи как бессомненной. И именно во время вьетнамской войны в Европе расцвёл антиамериканизм. Надо считать, что Америка в будущем не будет защищать никакого государства, которое не хочет защитить себя само. Европа должна в короткий срок дать доказательства готовности к высоким жертвам и эффективному единению. И потом уже - критически о Швейцарии, как она находит непомерными свои военные расходы в 1,7% от бюджета. Потом - и об экономике, в которой Швейцария перестала быть страною сказочно-блаженной. И всё это произнеся, ещё приветствия гостям, - ландаман снял с груди крупную металлическую цепь, знак своей власти, ещё и какой-то жезл передал соседу по трибуне - и быстро круто ушёл. Всё. Он отслужил свой срок. Но другой чиновник заступил его место - и тут же предложил избрать Брогера вновь. Предложил голосовать - и вся тесная мужская толпа единым взмахом подняла руки. Не считали, ясно и так: избран вновь. (Тут я про себя подсмехнулся: ну, демократия, как у нас.) Брогер снова появился на прежнем месте и, подняв пальцы одной руки, громко вслух за чтецом повторял клятву. Снова надел цепь на грудь. И стал теперь читать клятву для толпы - и толпа повторяла хором: клялся сам народ себе! Затем ландаман стал возглашать членов своего правительства, всякий раз спрашивая, кто против, но не было никого, да как будто и мало секунд он оставлял для возражений. Я про себя продолжал посмеиваться: опять как у нас. Но тут же я был и вразумлён. Главный первый закон, который хотел провести ландаман, - налоговый, повысить налоги, кантон не справляется с задачами. Пошёл гул по толпе, переговоры между стоящими. На трибуну взошёл и пять минут говорил один оратор - против предлагаемого закона. Затем министр финансов хотел аргументировать за, - загудела толпа, что слышать его не хочет, а желает голосовать. Проголосовал ландаман за закон - совсем мало рук, против - истинный лес. Мужчины энергично выбрасывали руки, было впечатление взмахнутого крыла толпы, подавительная, убедительная сила голосования, какой не бывает при тайных бюллетенях. (А на поясе-то у каждого, в толпе не видно, - кинжал или шпага.) Ландаман был очень огорчён и, пользуясь, видимо, своим правом, аргументировал сам и потребовал второго голосования. Его почтительно выслушали - и так же подавительно проголосовали: налогов - не повышать. Глас народа. Вопрос решён бесповоротно - без газетных статей, без телекомментаторов, без сенатских комиссий, в 10 минут и на год вперёд. Тогда правительство выступило со вторым предложением: повысить пособия по безработице. Кричали: "А пусть работают!" С трибуны: "Не могут найти". Из толпы: "Пусть ищут!" Прений - не было. Проголосовали опять подавительно отказать. Перевес множества был настолько ясный, что рук не считали, да и не удержать их так долго, да наверно и никогда не считают, а на глазок всегда видно. И ещё третье было предложение правительства: принять в члены кантона уже живущих в Аппенцелле по нескольку лет, особенно итальянцев. Кандидатов было с десяток, голосовали по каждому отдельно, и отклонили, кажется, всех. Недостойны, не хотим. Не-ет, это было совсем не как у нас. Без спора переизбрав любимого ландамана, доверив ему составить правительство, как он желает, - тут же отказали ему во всех основных законопроектах. И - правь. Такую демократию я ещё никогда не видывал, не слыхивал - и такая (особенно после речи Брогера) вызывает уважение. Вот - такую-то бы нам. (Да древнее наше вече - не таким ли и было?) Швейцарский Союз заключён в 1291 году, это, действительно, сейчас самая старая демократия Земли. Она родилась не из идей Просвещения - но прямо из древних форм общинной жизни. Однако кантоны богатые, промышленные, многолюдные, всё это утеряли, давно обстриглись под Европу (и переняли всё, до мини-юбок и сексуальных "живых картин"). А в Аппенцелле - вот, сохранялось, как встарь. Как же разнообразна Земля, и сколько на ней вполне открытых возможностей, не известных, не видимых нам! В будущей России ещё много нам придётся подумать - если дадут подумать. На следующее утро я улетал в Канаду. Самолётный билет был куплен заранее, но на подставную фамилию (я придумал её - Hirt - по портрету чудесного швейцарского старика-пастуха в кабинете штадтпрезидента Видмера). Бережёного Бог бережёт. Да я охотней бы - плыл. Переброс через океан за несколько часов - неестественен, не успевают мозги перестроиться, хочется боками своими пробраться через это огромное пространство. Но - на Западе пароходное сообщение вышло из моды, и никто уже не ездит так по делу (и обыкновенная почта идёт по морю полтора месяца, дольше, чем при парусных кораблях). Через океан плавают теперь только на пароходах-увеселителях, где мне и места нет, и показаться противно. А пароходство Европа-Канада - и вовсе утеряно Западом: вытеснили их польские и советские пароходы с дешёвой прислугой и дешёвыми услугами. Мне - чтобы переплыть в Канаду, надо было бы на несколько дней вернуться на территорию коммунизма. Летел я в настроении расстроенном и возбуждённом. С одной стороны, я летел (и много вещей своих личных вёз и часть рукописей) - чтоб уже не возвращаться. Найти дом в канадской дикой глуши, совсем уйти, отвернуться от дёргающего мира - и только писать, писать - не куда-то на дачу отлучаясь для этого на недельки, а - дома, сидя и непрерывно. Мне было уже 56 лет, а ведь вся главная работа по "Красному Колесу" ещё даже не начиналась. Слишком динамичная моя жизнь при всех её внешних успехах как бы не сдвинулась в поражение в главном жизненном замысле. А с другой стороны: катились огненные дни вьетнамской капитуляции, а ни Америка, ни Европа не понимали, насколько в эти дни пошатнулось их будущее. Вот и ландаман Аппенцелля по своим возможностям говорил мужественно и открыто своему континенту - но ведь его не услышат. Я провёл в Европе суматошнейший год, так нигде и не укрепясь, не упрочась, всё в перекате, - а кроме издания "Архипелага" чтбо я, собственно, сказал? Конечно, понимающему - и того слишком довольно, но многие ли в Европе дерзают быть понимающими? И вот сейчас во Франции - много ли я успел сказать? истинный мой долг работа, и это вовсе не самоограждение, когда я отвечаю, что я - не политик. Я не хочу дать затащить себя в непрерывные политические дискуссии, в череду ненужных мне вопросов. Но хочу сам избирать и эти вопросы, и время выступлений. Темперамент тянет меня вовсе не самоустраняться, не только не скрываться в глушь, а напротив: войти в самое многолюдье и крикнуть самым громким голосом. В ближайшие часы это противоречие решилось так: улетая за океан, как я думал окончательно, - я за эти семь часов перелёта написал начерно и переписал набело статью "Третья Мировая?.."*. Как не увидеть? Сперва подарили коммунизму Восточную Европу, теперь сдают Восточную Азию, не препятствуют ему вклиняться на Ближнем Востоке, в Африке, в Латинской Америке, - вот так-то, всё опасаясь Большой войны, немудрено сдать и всю планету. В благополучии - как трудно быть непреклонным и готовым на жертвы. Уже зная ненадёжность канадской, ещё и вечно бастующей, почты, отдал письмо со статьёй швейцарцу-стюарду, чтобы он вернул его в Швейцарию в эти же сутки. А вот уже под крыльями - Америка. Осень 1978 ПРИЛОЖЕНИЯ [1] ИНТЕРВЬЮ С КОРРЕСПОНДЕНТОМ АССОШИЭЙТЕД ПРЕСС ФРЭНКОМ КРЕПО Цюрих, 18 февраля 1974 Ф. К.: Как вы себя чувствуете в изгнании? А. С.: Вероятно, человек во многом похож на растение: когда вырывают с места и забрасывают далеко - нарушаются сотни корешков и питающих жилок. Все дни и каждую минуту ощущаешь нехватку, необычность, ощущаешь себя - не собою самим. Но я не думаю, что это безнадёжно. Даже старые деревья - и те ведь пересаживают, и они принимаются на новом месте. Ф. К.: Как вас встретили на Западе? А. С.: Исключительно тепло, дружелюбно, даже горячо - и население и власти. В Германии приходили приветствовать даже группы школьников, в Цюрихе шлют привет многочисленные прохожие, встречные. Я ошеломлён таким вниманием, никогда не испытывал подобного. Правда, в этом есть и изнурительная сторона: назойливая слежка со стороны фото- и кинорепортёров, фиксирующих каждый шаг и движение. Это - другой полюс той неотступной, но скрытой слежки, которой я постоянно подвергался у себя на родине. Тоже очень неприятно. Ф. К.: Когда вы ожидаете приезда вашей семьи? А. С.: Если верить заявлениям членов советского правительства, мою семью выпустят без помех. Но без моего участия двум женщинам с четырьмя детьми не легко ликвидировать многолетний быт, собираться, подняться, найти момент, когда никто из детей не болен. Ф. К.: Как на новом месте пойдёт ваша литературная работа? А. С.: При всех переменчивых и тяжёлых условиях я вёл литературную работу постоянно, без перерыва даже на неделю. Как ни больно, как ни горько начинать эту работу здесь - буду вести её и здесь. Но направление её зависит от того, насколько беспрепятственно советские власти выпустят мой литературный архив - почти уже готовый Узел 2-й "Октябрь Шестнадцатого", начатый 3-й Узел и обильные заготовки материалов, документов, рассказы очевидцев, фотографии, иллюстрации и многочисленные редкие книги с моими пометками. Архив этот я собирал с 1956 года и вложил в него огромный труд. Если советские власти конфискуют его, хотя бы даже частично, это будет духовным убийством. В этом случае мне, очевидно, придётся отказаться от главного замысла моей жизни - исторического романа времён революции. Повторить сбор такого архива я уже не в силах. Но тогда оставшиеся мои годы и силы вместо русской истории я направлю на советскую современность, для которой я не нуждаюсь ни в каких архивах. Ф. К.: В какой стране вы предполагаете обосноваться? А. С.: Меня весьма радушно встретила Швейцария, я получаю дружеские приглашения из скандинавских и некоторых других стран. Я сердечно благодарен всем пригласителям. Решение будет зависеть от того, где я смогу в короткое время найти себе достаточно просторное, тихое жильё с землёю, удобное для работы и жизни. Все свои 55 лет я жил бездомно, тесно, не мог совместить рабочие условия и жизнь с семьёй. В наступающие годы хотя б это я хотел бы устроить. Ф. К.: Как вы думаете, надолго ли вы обречены жить вне родины? А. С.: Я - оптимист от природы и не ощущаю своё изгнание как окончательное. Предчувствие такое, что через несколько лет я вернусь в Россию. Как это произойдёт, какие условия изменятся - я не могу предсказать, но люди и ничего не умеют предсказывать, а чудеса неизменною чередой совершаются в нашей жизни. Последние годы жизни в России я почти уже был и лишён родины: давление и слежка КГБ, противодействия властей на всех инстанциях не давали мне возможности ни ездить по местам действия моего романа, ни опрашивать очевидцев. Однако, я уже говорил когда-то и повторяю теперь: я знаю за собой право на русскую землю нисколько не меньшее, чем те, кто взял на себя смелость физически вытолкнуть меня.

полную версию книги