– Вы репетируете? – бывало, не без ехидства спрашивал его учитель Иванов, а Бабищев обегал рассеянно кухню глазами и смущенно бормотал:
– А?.. Нет. То есть, да, конечно. В смысле… – и замолкал, ворочая ложкой в своем вареве.
С Аней, как и с теткой Нюрой, я совсем не разговаривал, однако никакой неловкости или недовольства по этому поводу никогда не испытывал.
Жельзон жил в первой комнате от входа, справа по коридору. Был он тощ, морщинист как чернослив и ядовит необычайно, подкрепляя это невероятной по силе ароматической композицией, в которую входил кислый запах пота вперемежку с ношеными стариковскими вещами и одеколон «Шипр». По замыслу хозяина амбре, второй должен был непременно победить первые два, но, увы, одеколон был бессилен. Увещевания помыться-постираться Жельзона не брали – на раздраженные доводы соседей он мерзко шипел и продолжал неуклонно издавать означенную выше вонь. Ходили упорные слухи, что когда-то давно, еще в начале пятидесятых, в него угодила молния, но он остался жив и невредим (к стойкому сожалению всех, с кем он сталкивался после).
Всю жизнь он проработал вахтером в очень важном и авторитетном учреждении – даже войну там просидел, в эвакуации, вдалеке от бомб и иных военных напастей. И хоть никакой карьеры у вахтера никогда не было и быть не могло, он никуда и не стремился, будучи благодарен судьбе и – пуще того – начальству за спокойную, скромную, но и безбедную жизнь. И в коммуналке бы ему не жить (на счастье всех остальных ее обитателей), но, уже имея виды на отдельную квартиру, допустил Жельзон жестокую промашку на своем ответственном посту. Всегда зная, кого к кому пускать (а в случае, не предусмотренными ни соответствующими распоряжениями, ни инструкциями, руководствующийся универсальным «не пускать ни в коем случае»), как-то раз опытный работник стола, телефона и «вертушки» у двери старик Жельзон допустил к товарищу имярек какую-то особу. Чутье его, улавливающее малейшую опасность пропустить не того человека, в тот раз дало осечку: особа оказалась впавшей в немилость любовницей ответственного товарища, в строгом кабинете и даже в его окрестностях разразился чудовищный скандал, каскадами, словно водопад, обрушиваясь с лестницы, крытой ковром, вниз, на голову несчастного Жельзона. Скандал этот имел еще более нешуточные последствия: застигнутый врасплох ответственный товарищ и незапятнанный (доселе) семьянин дал слабину и попросту помер от неслыханного потрясения, оставив свою благоверную одновременно в гневе и скорби, а вахтера Жельзона – крайним. Причем крайним с нескольких сторон. Еще бы, один выстрел поразил сразу несколько целей, и как ни крути, а выходило никак не в лучшую для Жельзона сторону: он и постороннюю в учреждение допустил, и честное имя ответственного работника запятнал, и – ничего не поделаешь – способствовал его преждевременной кончине. Словом, старый слуга «слуг народа» в два счета вышел на пенсию, одновременно попрощавшись с отдельной жилплощадью. И теперь, если и до этого тяжелого момента в своей судьбе старик Жельзон был невыносим в коммунальной квартире, то теперь эта его черта оказывалась просто убийственной. Поэтому инцидентом с Корытовыми его месть миру за личное унижение и крах не исчерпывалась.
Следующей крупной жертвой стал учитель Иванов. И если бы это было пищевое отравление! Как известно, тонкую душу художника можно ужалить гораздо больнее.
После трех повестей (из которых были напечатаны две – одна из них сокращенной безжалостной редактурой до рассказа) и десятка рассказов (в печать попало три), учитель Иванов засел за роман в 300 страниц. И за полтора года его написал. В этом романе Иванов уже отошел от Ивана Грозного на довольно приличное расстояние – речь в нем шла о киевском князе Владимире Красное Солнышко и о его историческом решении принять христианство. Учитель Иванов ни в единого бога, ни в языческих владык Перуна, Даждьбога, Ярилу и иже с ними не верил, однако свято почитал писательскую стезю и пуще того историческую правду, поэтому со всей ответственностью изучил в сжатые сроки все то, что предлагали в то время князю Владимиру ходоки различных религиозных направлений. Роман в итоге вылился в трагедию – Иванов не без оснований описал, как киевский князь Владимир, причисленный к лику святых, крестил соотечественников огнем и мечом. Учитель превращал в слова и переносил на бумагу жуткие и явственные до бреда картины. Он отчетливо видел загоняемых в воду ополоумевших от страха и позора людей, и плывущих по днепровским волнам темных и, словно бы источающих проклятия деревянных идолов и не мог сдержать слез. Роман дался Иванову тяжело, и если бы не творческий подъем, ему вряд ли удалось бы избежать нервного расстройства. К тому же все время, пока он писал, его терзали сомнения о том, пропустят ли этот роман крючкотворы советской цензуры, но было поздно – остановиться он уже не мог, словно катился в тазу по ледяной крутобокой горе.