В 1870‑е он был мягок, вдумчив и занимателен, дух ярко просвечивал сквозь хрупкую, почти бесполую телесную оболочку. Его здоровье пострадало от ран, полученных на войне, однако работал он за троих. Кисти его рук отличались бледностью и худобой, а улыбка была невероятной сладости. Он любил беседу, и свою позицию – позицию благородного идеализма – он занимал так же естественно, как вода наполняет ямку в прибрежном песке. Сюзан сообщила ему в одном из писем, что у него “истинно женский дар говорить милые, приятные вещи, добавляя к ним чуточку боли”. Во многих письмах она игриво адресуется к нему “кузен Томас”. Несколько лет он дарил ей небольшие подарки: японский чайник, миниатюрную Мадонну, томики стихов – и она их сохранила, в отличие от другого, утраченного, как, например, дедушкины письма. Стихотворные сборники и Мадонна сейчас внизу, в библиотеке, засоленные, как лепестки бабушкиных роз.
Ее вожатый в издательском мире, ее ближайший друг мужского пола, идеальный кавалер, каким он выведен в ее учтивых письмах, Томас не мог не возникнуть в мыслях Сюзан как потенциальный жених. Разумеется, ничего подобного сквозь пристойную игривость ее писем к нему не проглядывает. Самое близкое, что я нахожу, – это размышление о Дружбе, заставляющее вспомнить Цицерона: “Когда Вы вдали от Ваших друзей, что Вы вспоминаете – их слова или их внезапные пронзительные, обнажающие душу взгляды? В отзывчивом человеческом лице поистине есть что‑то внушающее ужас. Мужчина, который сказал, что тончайший музыкальный инструмент в умелых руках – это отзывчивая впечатлительная женщина, какой он, должно быть, грубый дикарь! Не верю, что он мог извлекать эту проникновенную музыку и сметь потом этим хвалиться”.
Что она хотела этим сказать? Безусловно, тут нет подспудного упрека Томасу в игре на ее сердечных струнах, но намек на то, что эти струны вибрируют, тут вполне может быть. Не страшилась ли она слегка, что в ее собственном взгляде могло при нем внезапно появиться что‑то до ужаса пронзительное, обнажающее душу?
Чем дольше я исследую свою бабушку в том возрасте, тем более сложной она выглядит, эта девица из квакерской семьи. Она испытывает страсть к Огасте, этому чувству уже четыре или пять лет. Она восхищается Томасом Хадсоном, идеализирует его, возможно, влюблена в него. За ней ухаживают несколько молодых людей, в том числе два брата Огасты, которые могут предложить ей (и, по меньшей мере, Дикки, кажется, предлагал) положение в обществе – то, к чему она не сказать чтобы равнодушна. Она предана искусству и усердно трудится над своими рисунками. И при всем том, если верить ее воспоминаниям, у нее постепенно возникало “взаимопонимание” с Оливером Уордом, с инженером на два года младше нее, с которым она виделась только один раз и о существовании которого другим своим друзьям не сообщала.
Затем, летом 1873 года, она начала замечать, что зыбкая магнитная стрелка сердечных чувств Томаса склонна остановиться не на ней, а на Огасте. Это моя догадка, но не беспочвенная. Она внезапно вернулась в Милтон, хотя собиралась прочно обосноваться в Нью-Йорке. Поток писем заметно оскудел. Никаких больше излияний на шести страницах – только краткие записки, да и те уклончивые. Настойчивость в этой переписке проявляла Огаста. Сюзан ссылалась на викингов из “Скелета в броне” Лонгфелло, которые отнимали много сил. Нью-Йорк, писала она, слишком ее возбуждает. На слова Огасты, что ей не следует хоронить себя в деревне, она ответила, что, будь у нее такой талант, как у Огасты, она, может быть, законно пожертвовала бы ради него родителями и родным домом. Но у нее талант куда более скромный, и, если в доме родителей, которые дали ей все, этот талант зачахнет, то так тому и быть.