Она взяла из рук Оливера голубой листок, который он уже прочел, нежно высвободив из ее пальцев. По его встревоженному лицу она могла судить о своем состоянии. На несколько секунд вспыхнула вся, как горящее дерево. Закричала: “Я должна вернуться! Немедленно собираю вещи!” Но, поглядев в его серьезное лицо, поняла, что ничего не выйдет. У него не было денег на ее поездку. А ее сбережения понадобятся на их совместную жизнь, не следует тратить их на привязанности, оставленные позади. Это было бы нечестно, хоть она и знала, что если попросит его согласия, то он даст его без колебаний.
Чувствовала ли она себя опутанной своими сложными чувствами, попавшей в плен замужества, как попала в ловушку не на том краю континента? Я не исключаю. По крайней мере поначалу, мучимая неумолимостью пространства и времени. Они напрочь забыли про чай, а когда Лиззи подала ужин, Сюзан сидела с Оливером за столом, ничего не ела и почти презирала его за горняцкий аппетит, с каким он виновато накинулся на еду. Лиззи убрала со стола, а она продолжала за ним сидеть, писала страстное безнадежное письмо, а Оливер курил свою трубку в другой комнате и поглядывал на нее мимо шпор, пистолета и ножа, висевших в арке этакой омелой[42] на мужской сдержанный лад. Когда она внезапно встала, он тоже встал; но она улыбнулась ему дрожащей улыбкой:
– Не надо, я выйду одна. Ты устал. Я только сорву цветок.
Цветка у меня нет, но есть письмо.
О моя милая, ну что мне сказать? Какая жестокость, что я не знала, не почувствовала, какой удар обрушился на два сердца, столь близкие моему! Если бы я только знала, ведь были знаки вдоль всего моего пути. Кроваво-красные закаты и мертвенно-бледные лунные ночи возвещали о беде, но я, бесчувственная, куталась в яркость жизни и не видела, какое горе выпало моей милой.
Эти бедные цветочки ты получишь смятыми и увядшими, но они лучше любых слов. Они растут вдоль дороги и хранят среди пыли белизну и чистоту своих крохотных маленьких лиц… Мое сердце ноет от сочувствия тебе и Томасу. Я мало говорю об этом с Оливером, потому что ему горько сознавать, что не кто иной, как он, нас разлучил…
Бедная бабушка. Она могла бы наслаждаться идиллией медового месяца в уютном коттедже и радостями пикника на картинном Западе, если бы ее сердце не кровоточило на Восток. И бедный дедушка. Не знаю, чувствовал ли он угрызения совести из‑за того, что разлучил эту пару, но ему, должно быть, виделась чуть ли не зловредность со стороны Огасты, пережившей личную трагедию именно сейчас. Ей не удалось по‑хорошему удержать Сюзан в Нью-Йорке и сохранить былое трио – и вот она пытается ее вернуть по‑плохому.
И вместе с тем – кто знает, может быть, горе Огасты помогло сплавить то несходное, что в них было, в брак. В этом дальнем краю, где местность произвела на нее сильнейшее впечатление, а люди почти никакого, Оливер был словно бы единственным мужчиной на свете, а ее дом – единственным жилищем. Хотя она сопровождала Оливера всюду, куда могла – в его рабочий кабинет на Шейкрэг-стрит, в асьенду ужинать у Кендаллов, на почту, в магазин, в надшахтную постройку, когда он спускался под землю, – она очень много времени проводила одна. Лиззи, славное создание, была “малопригодна для общения”. Корнуоллские жены, заглядывавшие на огонек, создавали неловкость и для Сюзан, и для себя: они мало о чем могли с ней говорить, кроме достоинств Оливера – “нам с им сподручно”, – и, если приходили еще раз, то шли в обход дома на кухню, где могли уютно почаевничать с Лиззи.
Корнуольцы, что мужчины, что женщины, ее не привлекали. Она находила их грубыми, вспоминала про угрозу шаривари и про деньги на два бочонка пива из тощего кошелька Оливера, их выговор резал ей ухо, казался варварским. А когда, гуляя с Чужаком, она встречала смуглолицых мужчин и женщин, которые приветствовали ее с сумрачной учтивостью и, уступая дорогу, разглядывали ее своими индейскими глазами, она соблазнялась их живописностью, но общаться с ними хотела не больше, чем с их осликами. Со временем у нее появилось немало знакомых лиц, но людей она за этими лицами не видела.