Когда уставала от ходьбы по предписанным Оливером маршрутам – он называл их ее территорией, – то работала над досками к “Алой букве”. Когда уставала от рисования, читала на веранде, главным образом книги, которые присылал ей в ее изгнание неотступно заботливый Томас Хадсон. Когда ждала Оливера, держалась той стороны дома, что выходила на дорогу и южные отроги горы, но иногда, сама этому удивляясь, направлялась к углу и смотрела вниз, на холмы, обрывавшиеся к долине. Она писала много писем. Свежий номер “Скрибнера” с сочинениями тех, что некогда наполняли летнюю веранду в Милтоне, был почти так же драгоценен, как письмо от Огасты или из дома.
В кустах ниже по склону тихо трудились птицы, черные с белым и со ржавыми грудками. Время от времени какая‑нибудь взлетала на дуб и испускала свое чиуии! чиуии! в пыльную тишину леса. Это, да еще клохтанье перепелок – вот и все птичьи песни, негусто после летних месяцев в Милтоне с дроздами разных видов и белогорлыми воробьями.
Оливер уходил раньше семи, приходил после шести, и так шесть дней в неделю. Она жила ради вечеров и воскресений. Каждый вечер после ужина они сидели вдвоем в гамаке и смотрели то на плывущий гребень гор Сан-Хосе на востоке, который покидало солнце, то вниз, где пыльный воздух долины густел, темнел, вспыхивал и медленно гас. Она ощущала себя, мне чудится, и попавшей с ним в ловушку, и приниженно зависимой от него. Они оба замечали вслух, что очень часто держатся за руки.
Я глубоко благодарна этим горам за то, что они не теснят нас со всех сторон. По ту сторону долины нашему взгляду открывается зыбкая туманная даль, и она манит обратно, ко всему, что мы покинули.
В сумерках мною часто овладевает странная фантазия: что вы все – там, в долине, под нами. Ее обволакивает мрак, но тут и там мерцают огоньки. И мнится, что вы все в этой долине, и милтонцы, и ты, и Томас, все дорогие мне люди, которые неизменно в моих мыслях. От этой фантазии я ни за что не хочу отказываться, ибо я очень близка ко всем вам в такие минуты.
Это место сулит нам очень большое счастье – оно уже есть – непременно будет, – но у нас есть одна общая мысль, мы ее редко выражаем вслух, но она окрашивает нашу жизнь здесь: что это не наш подлинный дом, что мы тут временно, пока нас удерживают обстоятельства.
Говори за себя, бабушка. Я думаю, ты вкладываешь в дедушкину голову то, чего в ней никогда не было. Он прекрасно понимал, что горный инженер – западная профессия. Он не для того по десять часов в день колупался в этой подземной парилке, не для того в свободное время вычерчивал карту ее лабиринтов, не для того изучал, когда ты уже спала, материалы по инженерии и правительственные отчеты, чтобы просто так взять и все бросить, вернуться на Восточное побережье, где нет никаких полезных ископаемых, кроме разве что асбеста. Ты часто отмечала в письмах, что он очень честолюбив, что он трудится изо всех сил, возмещая неполноту образования. Я думаю, он неплохо понимал, какое будущее тебя, по всей видимости, ждет, но не упирал на это в разговорах с тобой, чтобы не растравлять твою тоску по дому. В чем он не вполне отдавал себе отчет, вечно погруженный в свою работу, – это в безотрадной протяженности твоих дней, в том, как тебе одиноко и странно, в какой ты изоляции.
Знаешь, как мы лишаемся ощущения своей индивидуальности, когда нет зеркала, где она могла бы отразиться? Здешние люди так слабо представляют себе наш мир, что порой мне чудится, будто он мне приснился.
Те сравнительно немногие часы, что мы с Оливером проводим вместе, для меня хлеб насущный, ими я живу остальное время. Я никогда не писала тебе о нем много, потому что уже начала принимать его как должное, как мы принимаем все хорошее. Я уже перестала перебирать в уме все ужасное, что могло бы случиться и превратить это счастье в тяжкую безнадежность. Даже такую малость, как любовь Оливера к этому краю и его желание прожить здесь всю жизнь, можно было бы счесть возможным источником серьезной неурядицы в будущем. Ныне же наша память о доме, наша тоска по нем соединяет нас помимо всего остального.
Такими приемами она извращала его сочувствие, делая Оливера как бы согласным с ее фантазией, будто Запад для них всего лишь длительная экскурсия. Между тем все дни у нее были одинаковы. Утро открывалось, как огромный глаз, дневной свет нескончаемо подглядывал за ее повседневными делами, пока не опускался вечер. Беспрерывное сияние солнца приводило ее в отчаяние, казалось чем‑то таким, на что она обречена.
Все было во взвешенном, неподвижном, задержанном состоянии. Она жила как лунатичка, исключение составляли воскресные дни, когда Оливер мог отложить на несколько часов свою карту рудника и свои отчеты и устроить с ней пикник на горном склоне, а еще вечера, когда он приносил письма и их страницы расцветали перед ней, словно любимые лица, озаренные огнем камина. Повисшее время как будто замерло, единственными зримыми приметами перемен были чуть заметное покраснение листьев ядовитого сумаха, едва уловимое потемнение золотистых холмов. Время сочилось каплями, как вода сквозь известняк, до того медленно, что она забывала о нем между каплями. И тем не менее каждая капля, неотличимая от остальных, что‑то в ней откладывала, оставляла микроскопический осадок ощущения, опыта, чувства. За тридцать-сорок лет весь этот накопленный осадок помимо ее желания превратит мою утонченную, воспитанную как леди, общительную, полную жизни, талантливую, не лишенную наивного снобизма бабушку в западную женщину.