– Мелочь вроде бы, но симптом. Мы были в забое, откуда руду берут, это полость такая по ходу жилы. Там сверху уйма всего, что может оторваться, крепь не поставлена. Надо глядеть в оба. Он нагнулся рассмотреть торец забоя, и тут я вижу – с потолка ему на плечо сыплется. Он должен был почувствовать. Я ему кричу: “Назад!”, что‑то вроде этого, а он? Поворачивается ко мне, в этих больших нежных оленьих глазах удивление, и переспрашивает: “Пардон?” Когда тебе в руднике вопят: прыгай, ты лучше прыгай, вопросы потом будешь задавать.
Он сидел, моргал, глядя на огонь.
– Что дальше было? – спросила Сюзан. – Как ты поранился? Прости, я не заметила.
– Я его толкнул. И прямо туда, где он только что стоял нагнувшись, упал здоровенный кусок. Слегка меня задел.
Он поднес ссадину к губам словно бы для поцелуя.
– Ты спас ему жизнь. Спас, рискуя собой!
– Да нет, такого героизма не было. Но плохо то, что мне пришлось его толкнуть. Невозможно работать с человеком, который оборачивается и интересуется, почему ты на него орешь.
Она сидела тихо. Она не сомневалась после услышанного, что Оливер верно судит о Штарлинге. Она только злилась на условия их жизни, где не было места, кроме разве что высших должностей, как у Конрада Прагера, для людей восприимчивых, способных ценить красоту. Она не спрашивая знала, как бы он ни отрицал, что Оливер поступил героически; и все же ей хотелось, чтобы он лучше умел поддерживать культурную беседу.
Потом он поднял брови, глядя на огонь поверх сплетенных пальцев, и чуть мрачновато проговорил сквозь усы:
– Если ты думаешь, что я потому не буду его рекомендовать, что он в тебя влюбился, то ты напрасно так думаешь.
– Влюбился? Глупости какие!
– Конечно. С первого взгляда. Раз – и готово. – Он повернул к ней сонное лицо. – А что в этом странного? Я тоже так.
Более подходящих слов он не мог бы сказать. Этим он отвел от себя подозрение в ревности, унял ее досаду и вселил в нее уверенность, что она не испытывает ни малейших сожалений. Будь ей доступен Томас Хадсон, она все равно выбрала бы Оливера Уорда. Они сидели, сдвинувшись вплотную, у открытого огня, пока угли не осыпались пеплом, и все между ними было утверждено заново. Бабушка вернула себе свою индивидуальность, отразившись в бароне, как в зеркале. Это была ее первая встреча в поселках и глухих местах, где прошла немалая часть ее жизни, с тонко образованным молодым человеком. Первая, но не последняя, и он не был последним, кто влюбился в ее розовое оживленное лицо, кто чувственно отозвался на ее интерес ко всему, что движется, и особенно ко всему, что разговаривает.
Сомневаюсь, что она снова подняла тему оскверненной спальни. Вместо этого, рискну догадаться, она воспользовалась снова вспыхнувшей нежностью между ними и со всей нерешительностью, какую диктовали эпоха и ее воспитание, сообщила ему, что у него будет наследник или наследница, о чем Огаста знала уже целый месяц.
Что он на это сказал? Теряюсь в догадках. Он не был особенно красноречив ни в каких обстоятельствах. Он был слишком озабочен ее безопасностью и удобствами ее жизни, чтобы его страшно обрадовала эта перспектива в поселке рудокопов, и слишком стеснен денежно, чтобы радоваться такой быстроте. Но он слишком сильно ее любил, чтобы не испытать благоговения и благодарности за то, что она для него сделала, вернее, за то, что они сделали вместе.
Что говорили молодые мужья в 1876 году? Выражали неописуемый восторг – О радость! – уподобляясь Уильяму Кларку, написавшему это в путевом дневнике во время экспедиции с Мериуэзером Льюисом, когда он увидел Тихий океан из устья реки Колумбия[54]? Уж конечно, они не говорили того, что я услышал из уст своего сына Родмана, когда Лия позвонила ему от гинеколога: Вот подлянка!
Нью-Альмаден, 2 дек. 1876 года
Моя милая девочка!
Твое последнее письмо мы получили в дороге, когда отправились в Сан-Франциско по случаю Дня благодарения. Это всего 75 миль, день езды. Я с удовольствием ехала до Сан-Хосе сквозь туман на верху дилижанса, и наш обед в гостинице “Ламойл-хаус” был вдвойне приятен благодаря письмам, которые дал нам Юджин, кучер дилижанса, как только мы вошли в гостиницу. Одно было от тебя, другое из дома, третье от Дикки. У меня было чувство, что мы все вместе едем в Сан-Франциско послеполуденным поездом.
Мистер Прагер встретил нас с экипажем – меня порадовало недовольство разочарованных извозчиков, этих мрачных чудовищ, видом своим и действиями показывающих, что готовы съесть тебя живьем. Фамилия мистера Прагера обманчива. Им с его другом Эшбернером поменяться бы фамилиями[55]… Мистер Прагер учился во Фрайбурге, и, что весьма удачно, двое или трое из его соучеников – Эшбернер, Жанен и, кажется, еще кто‑то – сейчас в Сан-Франциско. Это очень умные люди, космополиты, не склонные к воодушевлению, они не столько раскрываются сами, сколько побуждают раскрыться собеседника. Они много где побывали – в Японии, Мексике, Южной Америке и на каких‑то диковинных островах, которые очень трудно запомнить географически. Мистер Жанен в этом трио играет партию циника. Его труднее всего понять, и этим он завораживает. Мистер Прагер очень красив лицом, и у него чрезвычайно благозвучный голос – ни одного резкого звука.
55
Вероятно, имеется в виду еврейское звучание фамилии Прагер. Эшбернер – английская аристократическая фамилия.