«Ионатан, — голос женщины звучит мягко и ласково. — Взгляни на маргаритки, вон там, на краю лужайки. Они такие белые и чистые, что напоминают мне снег, который выпадал, бывало, зимою у нас, в Лопатине…»
Из дома, где — отдельно от родителей — живут дети кибуцников, слышны звуки флейты, заглушаемые то и дело птичьим гомоном. А вдалеке, на западе, за цитрусовой плантацией, там, где заходит солнце, проносится товарный состав, и оттуда долетают два отрывистых гудка локомотива…
Жаль было Ионатану оставлять своих родителей. И еще было ему жаль тех субботних и праздничных вечеров, когда в клубе собираются большинство членов кибуца, дети одеты в нарядные белые наглаженные рубашки и все хором поют старые песни. И той будочки из жести, что притаилась в глубине цитрусовой плантации: здесь он, бывало, скрывался в рабочее время минут на двадцать, чтобы в одиночестве почитать спортивные новости. И Римону жаль. И восход солнца летом, в пять часов утра, когда небо меж скалистыми холмами и развалинами арабской деревни Шейх-Дахр словно залито кровью. И субботние прогулки к этим холмам и развалинам: он с Римоной, Уди и Анат, а иногда — он сам, один.
И в этой печали расставания нашел Ионатан еще одну причину для раздражения и даже для возмущения, словно опять на него оказывают давление и требуют бесконечных уступок. Словно его собственные чувства присоединились ко всем тем силам, что непрестанно проявляют к нему несправедливость. Всегда, всю свою жизнь я только и делаю, что уступаю. Уже в самом раннем детстве первое, чему научили меня, — уступать. И в классе уступать, и в играх уступать. Думать о других, идти другим навстречу. И в армии, и в кибуце, и в собственном доме, и на спортплощадке — всегда быть великодушным, всегда быть на высоте, никогда не быть эгоистом, не досаждать, не надоедать, не упрямиться… Напротив, уделить внимание, принять в расчет, отдать ближнему, отдать обществу, подставить плечо, подчинить все общей цели, не мелочиться, забыть о личной выгоде… И что я имею в результате? Все говорят, что Ионатан, он парень что надо, серьезный, с ним можно поговорить, стоит к нему обратиться, и он все сделает, отличный работник, обаятельный мужчина… Но теперь довольно! Хватит! Уступкам конец. Начинается новая история.
Ночью, когда он лежал в постели и не мог уснуть, охватила Ионатана тревога: ему представилось, что его ждут и недоумевают, почему он опаздывает. Если он не появится тотчас же, они поднимутся, разойдутся по своим делам и более ждать не станут. Проснувшись поутру, он вышел в трусах и майке на веранду, чтобы там надеть рабочую одежду и обуться в рабочие ботинки, покрытые засохшей грязью. Один из них несколько дней назад разинул рот, полный ржавых гвоздей. И тут, на рассвете, услышал Ионатан за собой леденящие душу птичьи крики, зовущие его подняться и идти, но не на цитрусовую плантацию, а в совсем иное, в то самое, в его место. Птичий клич звучал с серьезной настойчивостью: если он опоздает, то опоздает…
День ото дня в нем что-то угасало, а он не знал, в чем причина: возможно, в болезни, возможно, в бессоннице, и только губы его непроизвольно шептали: «Всё. Довольно. С этим покончено».
Все его взгляды, все убеждения, привитые ему еще в детстве, не то чтобы изменились, но как-то съежились и полиняли. И когда, бывало, на общем собрании членов кибуца заходила речь об участившихся нарушениях «принципа равенства», о том, что «общественное должно превалировать над личным», о сути коллективизма, о честности и справедливости, Ионатан сидел себе молча, один, у крайнего стола, за колонной, в самом конце кибуцной столовой, и рисовал на бумажной салфетке эсминцы, корабль за кораблем. Если обсуждение затягивалось, то он добирался аж до авианосца, хотя подобный корабль видел только в кино да в иллюстрированных журналах. Когда читал Ионатан в газете, что «опасность войны нарастает», он замечал, обращаясь к Римоне: «Тоже мне, всё говорят и говорят, без конца…» И переключался на раздел спорта. Незадолго до праздников он вышел из комиссии, занимавшейся проблемами молодежи. Все его прежние представления поблекли и выцвели, а вместо них пришло чувство горечи. Сила этого чувства нарастала и спадала, как нарастает и спадает вой сирены во время войны. Но и тогда, когда оно ослабевало, в часы работы или во время шахматной партии, Ионатан все равно ощущал, будто что-то извне пронзает все его существо. Нечто чужеродное ощущал он в животе, в груди, в горле… Так бывало в детстве, когда мне случалось натворить что-нибудь, и хотя никто меня не поймал и не наказал, хотя никто, кроме меня самого, не знал о происшедшем, я все равно дрожал весь день, а потом и всю ночь, в постели, в темноте, до самого утра: что же теперь будет, что ты, непутевый, наделал…