Все плывет и колеблется, сменяется одно другим. Когда плачет Нина — Анфиса в улыбке, но вот засмеялась Нина — Анфису закрыла тьма. И налетает на Прохора из тьмы стон ее укорчивый, мстящий. Как больно это и мучительно… «Анфиса, Анфиса»…
Молодым жеребчиком гикал скворец на березе и свистал, и тренькал, и показывал горлом, как скрипит у колодца в соседнем огороде блок.
Прохор третий раз перечитал письмо Нины, подумал, вздохнул. Потом достал из бумажника ее фотографическую карточку, сложил вместе с письмом, изорвал на мелкие куски и втоптал каблуками у бани в грязь. Да, в грязь.
Запомни, Прохор Петрович, и это!
Надрывались от любви лягушки — ква-ква-ква — где-то там, в болоте, у реки. Еще скворец пел, должно про любовь, и другие скворцы откликались ему той же любовной песнью. Хороша эта песнь, эта осанна вечной жизни! Хороша ли? Прохор не думал о ней, Прохор достал голубую подвязку — ту самую, с простенькими такими застежками, приложил ее к щеке, к другой щеке, к глазам и целовал, целовал ее.
Посмотрел на баню, на изрытую каблуком грязь с письмом, пошел домой.
Во дворе трепыхали, взлетывали десяток безголовых уток, кур: из перерубленных шей, как из бутылки сусло, хлестала кровь. Кровь! Кухарка, нагнувшись и кряхтя от полноты, вытирала о траву огромный кровавый нож. Лужа крови, и лицо ее — кровь.
В хлеву дурью визжали поросята — звенело в ушах: это черкес резал свиной приплод. Будет ужин.
Прохор кровожадно оскалил зубы — слюною наполнился весь рот. Ему вдруг неудержимо захотелось резать, рвать, лить кровь. В закрытую дверь хлева с ревом ломилась старая свинья — спасать ососков. Прохор сгреб ее за уши. Она ударила ему в руку клыком. Прохор двинул свинью ногой и, ворвавшись в хлев, сладострастно выхватил у черкеса нож. Взик, взик!..
А скворцы все еще пели про любовь, еще громче квакали лягушки, всходила луна. Весенний вечер кончался.
Да! Ужин был в полном разгаре.
— А, Прохор Петрович!.. Вот и он. Этакий Еруслан Лазарич какой!
Он сидел рядом с Анфисой, — с Анфисой! — потому, что сам отец сказал ему:
— Подсаживайся к Анфисе Петровне, а то тесно тут. Отец пил мало.
— Не могу, не могу, приятели… Увольте.
— Эх, изурочили тебя. С худого глазу.
— Надо молебен отслужить, — сказал тоненько старшина.
— Что ж, — весело подмигнул священник. — Ежели усердно помолебствовать коленопреклоненно, может и запьешь опять, — сказал он и почему-то лизнул ладонь широким, как лопата, языком. Все засмеялись.
— Типун вам на язык, батюшка, — засмеялась хозяйка, поглядывая на Петра Данилыча нежно, по-весеннему.
А Петр Данилыч говорил о делах, о мельнице, — там теперь мельник новый, латыш какой-то, поселенец, на скрипке хорошо засмаливает, — сам подливал гостям в стаканы и незаметно высматривал тех двоих. А те увлеклись уж чересчур. Им самим-то думалось, что лица их спокойны, но ежели попристальней со стороны…
— Ой! — вырвалось у Анфисы; она болезненно моргнула тонкими бровями, засмеялась и вся вспыхнула. Прохор отдернул свой сапожище с маленькой туфельки ее.
— Вспомнила я случай один. Ну до чего смешной!..
— Ах, расскажите, Анфиса Петровна, расскажите, пожалуйста, — заулыбался и пристав-усач, благо не было жены.
— Так, просто пустячок… Так… Прохор Петрович, пододвиньте мне горчицу. Прохор исполнил.
— А вы любите?.. — спросил он и вновь прижал сапогом туфельку. — Любите горчицу?
— Люблю, люблю. — И туфелька, вырвавшись, впрыгнула на сапожище. — Жизнь не мила без горчицы! — «Люблю, люблю», плясала туфелька.
«Эге!» — коварно подумал влюбленный в Анфису пристав и, крутнув усы, нарочно уронил на пол портсигар, потом быстро нагнулся, чтоб поднять, и заглянул под стол.
Но сапог и туфелька спокойны.
— Эге-ге, — мрачно произнес пристав Федор Степанович Амбреев и, присвистнув чуть, ткнул вилкой в соленый гриб.
— Вот парочка-то! — шепнул старшина отцу Ипату. — Даже не поймешь, который же краше-то?..
— Оба — зело борзо, — пробурчал отец Ипат. — Давай-ка выпьем ерша с тобой, друже.
Прохор выводил по тарелке вензель «А», туфелька ответила «понимаю», потом вензель «П». Прохору хотелось от счастья целовать всех.
Булькало вино, звякали рюмки. Гости смеялись, улыбалась и Марья Кирилловна.
— Я недавно видел в избушке сон, — тихо сказал в тарелку с киселем Прохор. — Сон ли это? Не знаю.
— Конечно, сон… Беспременно.
— Мне снилась нагая, красивая очень…
— И на ее правой груди родинка, как у меня?…
— Как у тебя? — поднял брови Прохор.
— А филин кричал? — глаза Анфисы вонзились Прохору в губы.
— Дак это не сон? Не сон? Скажи мне… — тихо прошептал Прохор, дрожа, и все в нем пело от любви. — Не сон?
— Давайте выпьемте! — сказала она громко. И вдруг.., вдруг…
— Дак вот, значит, милый мой Проша, сын… «Это отец сказал?» Прохор поднял голову. «Да, отец». Прохор затаил дыхание. И сделалось совсем тихо за столом. Петр Данилыч, оглаживая левой рукой бороду, а правой пристукивая по столу, твердо говорил для всех:
— Через недельку, значит, отправляйся ты, Прохор, с Ибрагимом на Угрюм-реку. Возьмешь товару, денег, обоснуешься где нито и.., торгуй…
Под Прохором разверзся пол.
— А через годик женим… Хм, — еще отчетливей и как-то злобно прикрякнув, добавил отец, сверля волчьим взглядом Анфису.
Мать вскочила, что-то вскрикнула, выбрасывая к мужу руки; зашумели, закашляли гости, но золотой перстень резко застучал в стол, как в сердце:
— Сказано — сделано. Шабаш!
17
Начались приготовления. От неприятности Марья Кирилловна слегла. Отец торопил: скорей, а то уйдет вода. — Не жалеешь ты меня, отец… Гонишь..( — Жалею, — глухо ответил Петр Данилыч. — Оттого и гоню… Пойми толком, Прохор чувствовал, что силы в отце много больше, чем в нем, и, как молодой тигренок, втихомолку рычал, поджимая хвост. В сущности наружно он был спокоен: те отцовские слова за ужином разом все «сожгли в нем, но в душе была надежда: вот все каким-то чудом перевернется вдруг и выйдет по-другому.
— Нэ горюй, Прошка, ладна!.. Якши дело! — успокаивал его черкес. — Я зна-аю… Знаю, джигит, — загадочно грозил он пальцем и подмигивал. — Так лучше. Якши совсэм.
Тяжко только, что нельзя Анфису повидать никак: отец караулил и за ним и за Анфисиным крыльцом. Отец был трезв, как лед.
Из города пришли почтой книги. Это хорошо. Прохор отправился с ними к Шапошникову. Тот в одних подштанниках:
— Ах, извините! — чинил штаны, которые лежали на столе, прижатые сундуком. Нитка в версту: ткнет иглой и пятится к дверям.
— Семь заплат насчитал и три прорехи, хочу все подряд зачинить. А то нитку вдевать очень трудно, да и не практично.
— Вот я получил историю культуры, Линерта, кажется… Да, Липерта, — заглянул Прохор в книгу.
— Прочли?
— Нет. Я ее возьму в тайгу.
— Разве вы едете в тайгу? Зачем? Надолго?
— Батька гонит… — вздохнул Прохор и обиженно защипнул усы.
— Жаль, жаль. Это на Угрюм-реку на вашу? Жаль, молодой человек. А вы не ездите, плюньте.
— Не так-то просто это.
— Женщина? Ага, понимаю. Слышал, слышал, извините. Без сплетен в деревне нельзя. Вы должны прежде всего выработать в себе отношение к вещам. И, встав на точку высшей морали, — понимаете, высшей! — должны резко решить вопрос. Я люблю женщину, взаимно люблю, понимаете? Взаимно. Отлично. Но тут некоторое «но», весьма значительное «нo» так сказать «но», превалирующее надо всем. Я тогда говорю: «Или так, или этак». Или рву с ней раз навсегда, или беру ее себе. Надо быть твердым и решительным. Вот, например, я…
Он все еще бегал с иголкой от штанов да к двери, низенький, бородатый, и речь его длинна, как нитка.