— Это кто? — Его голос был упруг и мужествен. — Ты?!
Перед ним, задрав вверх ноги и вытянув руки, словно обороняясь от неминучей трепки, лежал на спине верзила-парень и тонким, щенячьим голосом притворно выкрикивал:
— Я… я это. Ей-богу, я… Таперя зашибет меня купец. Вот те Христос… Братцы! Заступись…
Огонь костров освещал его толстогубый, насмешливо кривившийся рот и прищуренные пьяные глаза. Медные глотки сотряслись смехом.
— Черт! — ругнулся Прохор. — Ты издеваться?! — Он ловкой хваткой сорвал с ноги верзилы заляпанный глиной сапожище и, размахнувшись, запустил им в своего обидчика.
Тот хрюкнул, вскочил и грудью полез на Прохора.
— А, купчишка! Ты так-то?
— Уйди!
— Ты наших девок забижать?! Братцы, катай его!
Тут врезались между ними парни, а девки подняли неимоверный визг.
— Прошенька, голубчик! — всхлипывала Таня, увлекая за собою Прохора.
— Мотька! Ты сдурел?.. — крепко держали верзилу парни и шипели, будто гуси: — Вот подвыпьем ужо… Тогды… Без девок чтобы, без огласки… — И к Прохору: — Приятель, где ты? Прохор Петров! Он же ненароком, он так… Ну, давайте мировую.
В бане огонек, но скудный свет его не проникал на волю: единственное оконце заткнуто старыми хозяйскими штанами.
Парней загнал в баню дождь с грозой. Сидели на полу, плечо в плечо, возле четвертной бутыли, тянули водку из банного ковша. Тесные стены и низкий потолок покрыты сажей, пахло гарью, мылом, потом, и все это сдабривалось какой-то кислой вонью, словно от пареной капусты. Пили молча, торопливо, громко чавкали круто посоленный, с луком, хлеб.
Но молчание прервал верзила. Он налил в ковш вина.
— С предбудущим отвалом тебя, Прохор Петров… — И не успел выплеснуть вино в широкий рот, как грянул неимоверной силы громовой удар; все подпрыгнули, хватаясь друг за друга: всем показалось, что баня провалилась в тартар.
— Вот так вдарило! — сказал кто-то.
Беседа не клеилась: не о чем было говорить, всех связала одна мысль, и эта мысль черна, как стены бани. Впрочем, водка брала свое: молчанка сменилась шепотом, а там и загрозили.
Но в эту минуту Прохор плохо слышал. Прохор был в своей мечте, сладостной, влекущей. Все бурливей становится река, шитик мчится быстро, Прохор в веслах, Таня на корме. Солнце, легкий ветер, паруса. А по берегам цветы, цветы. И не цветы — червонцы, золото. «Таня, золото!» — «Да, Прошенька, золото». — «Таня, мы будем жить с тобой в хрустальном дворце». — «Да, Прошенька, да». А вот и вечер, ночь. Тихо малиновка поет, тихо волна голубая плещет, шепчутся на рябине листья. И течет горячая по жилам кровь, и в одно сливаются влажные губы: «Таня, милая моя». — «Ой, Прошенька!»
— Ой, Прошка! — Это там, в избе.
Сквозь зыбучий мрак непогожей ночи, сквозь вспышки молний, хлюпая по грязи, падая, мчался вдоль деревни Ибрагим. Торопливая дробь дождя и глухие раскаты грома не могли заглушить ни лая собак, ни отчаянных криков и ругани там, у речки, возле бани. Вот хрустнула с крепким треском выломленная из частокола жердь, и загремел высокий знакомый голос.
«Прошка это воюет», — с удовлетворением подумал Ибрагим, ускорив бег. Он натыкался во тьме на изгородь, на избы, на стоявшие среди дороги сосны, вот утрафил в нужный переулок и, шурша обсыпавшимися камнями, покатился по откосу вниз.
Он чутко слышал, как свистела в воздухе жердина, как пьяно орали и крякали парни, вот палка щелкнула, словно по горшку, кто-то крикнул: «Ой ты!» — и крепко заругался.
«Прошка».
Тьма озарилась медлительным блеском молнии. Перед Ибрагимом всплыла из мрака живая куча тел. Вниз лицом валялся Прохор, кулаки парней смачно молотили его по чем попало.
Ибрагим остановился, улыбка скользнула по его лицу.
— Ничего… Пускай… Пырвычка будет… — Но вдруг его ноздри с шумом выбросили воздух: — Геть, геть!! — И звонкая сталь у бедра звякнула по-строгому: — Кынжал нэ видишь?! Смерти хочешь? Цх! Режь!
Как овцы от кнута, парни молча — прочь, пьяные ноги не знали, куда бежать, и взмокшие спины в страхе чувствовали по рукоять вонзавшийся меж ребер черкесский нож. Парни падали, хрипели, ползли умирать в кусты, сталкиваясь друг с другом лбами. Один бросился в реку, но и там мстящий клинок настиг его: парень завизжал, как поросенок, и забулькал в воде.
А черкес меж тем стоял на месте, добродушно удивляясь трусости гуляк. Потом шагнул к растерявшемуся Прохору, ощупью сгреб его за шиворот, высоко приподнял, как ягненка, и встряхнул:
— Будэшь дэвкам бегать?! Будэшь водку жрать?!
Прохор шипел, плевался.
— Геть! — крикнул Ибрагим и швырнул его на землю.
Прохор внезапно протрезвел и вмиг проникся к Ибрагиму уважительным страхом, себя же почувствовал маленьким, несчастным. Он всхлипнул, словно наказанный ребенок, и, виновато съежившись, поплелся домой.
За ним угрюмо, важно шагал черкес. Ему хотелось приласкать Прохора, заглянуть в его глаза, сказать теплое, ободряющее слово.
— Другой раз ребра ломать будэм! Щенка худой! — визгливо крикнул он.
Прохор, пошатываясь, надбавил шаг.
Парни всю ночь до зари буйным табуном ходили по деревне, останавливались возле дома Татьяны, вызывали черкеса на честный кулачный бой.
Поутру Татьяна плакала горько, щеки ее горели от двух звонких пощечин, что влепил отец. Мать, пофыркивая, возилась у печки и растерянно сморкалась в фартук.
А черкес, засучив рукава, усердно скреб кинжалом вымазанные дегтем ворота, смывая с них девичий позор. Татьяна уткнулась лицом в подушку, плечи вздрагивали, катились слезы.
И еще нужно Татьяне плакать много-много. Прохор Петрович! Прощай!
7
Погода стояла мрачная, накрапывал дождь, и на душе у Прохора мрачно.
Деревня Подволочная, где жила Татьяна, далеко осталась позади. Шитик беззвучно скользил вперед, обгоняя дремотные речные струи. Поросшие лесом берега томили своим однообразием, и все кругом, под туманной сетью мелкого дождя, было серо, скучно.
На обгорелой лесине, изгибая шею, надсадисто каркала ворона, точно костью подавилась: «Кх-кар, кх-кар». Две сороки стрекотали у самой реки, на окатном камне, блестевшем от дождя.
Угрюм-река наводила на Прохора тоску. Шитик тянуло вперед, а мысли юноши возвращались все к ней, к Татьяне, и никак он не мог направить их в деловое русло.
— Будет, побаловался… надо и за работу, — говорил он сам себе, как искусившийся в жизни человек, деловито вынимал книжечку, зарисовывал повороты реки, всякий раз точно отмечая время.
— Эй, Фарков! А как называется этот ручеек?
Константин Фарков, чернобородый мужик лет пятидесяти, длиннорукий, жилистый, скуластый, сидел в лопашных веслах. Он нанялся поводырем — вроде лоцмана, — он поведет шитик до Ербохомохли, до последнего жилого места на Угрюм-реке.
Фарков утер рукавом серого азяма вспотевший лоб.
— Это не ручеек, а старица, протока. Вот ужо она версты через три широко выйдет.
Прохор отметил в книжке. А на полях написал: «Таня, Таня… Я тебя люблю», потом перевернул страницу и стал рисовать по воспоминанию милое лицо; за лицом явилась шея, нагая грудь. Прохор сладко вздохнул, покосился на сидевшего в корме Ибрагима и густо зачеркнул рисунок.
— А вот тут Антипово плесо зачинается, — раздался крепкий лесной голос Константина. Он стал рассказывать плавно, мерно, он много знает забавных случаев, любопытных историй в этой дикой таежной стороне. — А с Антиповым плесом дело было так. Значит, стояло зимовье — вот уже мимо поплывем, — в зимнее время туда ямщики завертывают греться да чайку попить. И жил там старик Антип, а невдалеке от зимовья похоронена тунгуска, раскрасавица девка, шаманством занималась, волховством. Вот она вставала по ночам из своей могилы и пошаливала по тайге, очень всех пугала…