— Прошка, плывем!!!
11
В самом конце августа путники с большими лишениями, через упорную борьбу с рекой наконец прибыли в Ербохомохлю — последний населенный пункт.
— Жалко расставаться с вами… Ну и жалко! — искренним голосом сказал Фарков. — Дюже привык я к вам… Ей-богу!
Как ни упрашивали его Прохор с Ибрагимом, чтоб не оставлял их, Фарков не соглашался:
— У меня там сын, хозяйство. Как спокину? Ведь ежели плыть, дай бог к Пасхе домой-то вертануться… Много тысяч верст надо обратно-то околесить. Баба подумает, что утонул. Нельзя, братцы.
Фарков попрощался сначала с Ибрагимом, потом подошел к Прохору и обнял его, как сына:
— Ну, Прохор Петрович, прощай, дружок!.. Много тобой довольны… Значит, через годик будем поджидать тебя. Так-то… — Он отвел Прохора в сторону. — Иди-ка, паря, на пару слов, — и, усадив его на завалинку возле избы, заговорил тихо, трогательно: — Вишь, что, Прошенька. Ты хорошенько обмозгуй дело-то, плыть ли. Поздно, смотри. Вдруг замерзнете, а? Ведь дальше ни души не встретишь.
— Я решил плыть.
— Смотри. Надо мужиков расспросить здешних, стариков. Может, бывал который. Ну ладно, авось Бог пронесет… А вот еще чего… — Он положил ему на плечо руку и совсем тихо зашептал: — Тунгуска-т, шаманка-т, мертвая-то… Ведь ее впрямь Синильгой звали. Вспомнил, ей-богу право… Синильга, как есть.
Прохор вопросительно, с внутренней дрожью взглянул на него:
— Ну и что же?
— А то, что не шибко-то накликай ее. Избави господи: прицепится — с ума сойдешь. Такие-то, сказывают, по ночам кровь сосут. Ежели будет манить тебя, ты больше молитвой. Бывало случаев разных много…
— Ерунда какая! — овладев собой, презрительно ухмыльнулся Прохор.
Фарков купил лошаденку и верхом уехал в тот же день. Прохор с Ибрагимом осиротели.
Ербохомохля — маленькое, захудалое село. Есть деревянная церковь, но колокола ее давным-давно безмолвствуют: пятый год нету постоянного священника, лишь раз в год приедет благочинный, отпоет на погосте всех огулом, кого зарыли в землю, окрестит ребят, потом пойдут своим чередом веселые свадьбы; благочинный как следует дорвется до дарового угощенья и, весь опухший от вина, возвращается домой. А в народе — горький смех, глумленье, истинные слезы: верующий стал невером, маловерный на все рукой махнул: «Обман, мошенство».
Жители в селе Ербохомохле — старожилы. Предки их перекочевали сюда из Руси еще при царе Алексее Тишайшем, частью беглые от крепостного права, от солдатчины или осевшие тут казаки, что отвоевали когда-то земли сибирские. Теперь добрая половина жителей занималась звероловством, часть — допотопным способом ковыряла землю, что-то сеяла и была в полной кабале у суровой, обманчивой природы. Остальная же часть, немалая, — отъявленные жулики. Они обманывали соседей, друг друга, отца, брата и кого придется, по преимуществу же беспомощных, простодушных тунгусов, в большом числе ежегодно собиравшихся сюда с богатейшими дарами тайги на ярмарку в день зимнего Николы. Приезжали на эту ярмарку и тороватые купцы из ближнего городишка, торчавшего где-то за полторы тысячи никем не меренных верст. Приезжал и сам господин становой пристав — око царево — и урядник, а то и пастырь: на случай духовных треб.
В сущности, это не ярмарка, а денной грабеж, разбой, разврат и пьянство. Почти никто не уходил отсюда цел душой и телом. Были изувеченные в драке, вновь испеченные покойники или принявшие лютую смерть от лютого мороза: оберет торгаш до нитки, даст в дорогу огненной воды — вина, обтрескается тунгус, замерзнет, — все следы скрыты. Были потерявшие от горя рассудок и на всю жизнь ставшие калеками, были награжденные дурной болезнью или чем-нибудь в том же роде.
Всяк уносил обратно в тайгу проклятия на русские порядки, на судьбу, на жизнь — эх, лучше б не родиться, будь прокляты мать с отцом!
Начальство же проявляет показную деловитость: кричат, распекают, пишут протоколы, грозят торгашам тюрьмой — актеры не без дарований, — в конце же концов, набив «в честь благодарности» торбы соболями, в веселых мыслях спешат домой.
Все это и многое другое Прохор узнал до тонкости от умных старожилов, его книжечка с записями пухла — подшивал листки.
Он зашел к братьям Сунгаловым — почтенным старикам. Старшему — Никите — древнему, как седые волны, было сто шесть лет, что не мешало ему владеть крепкой головой.
Он сказал Прохору:
— Поезжай. Ежели планида у тебя счастливая, — доплывешь. А нет, так и в лужине, браток, потонуть можно. Всякому свое указано.
Младший же, девяностолетний брат, которого Никита называл, по старой памяти, Спирькой, предостерегал Прохора:
— Скоро зима, мотри, ляжет. Вот-вот и мороз хватит. Здесь самый сивер живет, самый студеный край наш… Паря, не шути!
— Теперя быстрина пойдет, подхватит шитик-то во как! — возражал Никита, выпрямляя свою сутулую спину.
— Какая же, братец, быстрина? На перекатах еще туда-сюда, ну, а в плесах-то?
— Под-д-хватит, — стоял на своем Никита. — Ты, Спирька, трусу празднуешь.
Прохор спросил:
— А сколько считаете верст до устья?
— Тыщи полторы.
— Порогу, паря, берегись… — сказал девяностолетний Спирька. — Порог свирепый, живо вглыбь утянет, твой шитик в щепы расшибет.
— Река сама себя укажет, знай не зевай! На все воля божья, ничего. — И дед Никита пристально поглядел на Прохора побелевшими от старости глазами.
Ибрагим меж тем до поздней ночи ходил из избы в избу, искал проводника. Но ни один человек плыть не соглашался:
— Какая неволя? Лучше дома умереть, чем на прямую гибель ехать.
Ибрагим давал сто рублей, давал двести, но все упорно отвечали:
— Нет.
Ибрагим изрядно приуныл: ни он, ни Прохор к речному делу не больно-то способны.
Ночевали на земской, а шитик караулил нанятый за стакан вина пьющий мужик. На дворе по-осеннему холодно, ветер завывал в трубе, и стекла от кипящего самовара сразу запотели. Путникам приятно было сидеть в теплой избе, укрывшись от непогоды.
— Может, последнюю ночку так, — грустно сказал Прохор.
Ибрагим молча, сосредоточенно пил чай и вытирал потную лысину грязной тряпицей.
— Ты, Прошка, не захворал ли?
— Нет, — отвечал Прохор, — а так чего-то.
Он вспомнил о доме, о родителях. Захотелось приласкаться к матери, — она так любит его, так бережет, угощает малиновым вареньем… С каким бы удовольствием съел он хорошую долю сладкого пирога с густыми-густыми сливками или тарелки три киселя из облепихи. Так наскучили эти сухари, эта рыба, это оленье мясо, — все одно и то же, сегодня, завтра. Разве бросить все к чертям? Нет, взялся за дело — делай! Надо же ему на самом деле выведать: где на всем течении реки выходят с богатой пушниной тунгусы, где притаились русские торговцы? Таков наказ отца.
Ветер толкался в утлые рамы, плохо вмазанные стекла уныло дребезжали и попискивали, как издыхающие комары.
— Ты, Ибрагим, о чем думаешь?
— Ни о чем.
На самом же деле думы Ибрагима были мрачны. Его охватило сомнение. «Куда плыть, зачем? Ведь впереди ни одного жилого места, безлюдье, дичь. Кого же Прохор будет там расспрашивать? Это шайтан, а не отец! Зачем он послал сына на такую явную погибель?»
Лампа горела тускло. На печи сидел жирный кот; от безделья он умывался и посматривал на незнакомых желтыми, как осенние листья, глазами. Вошел, пошатываясь, босой мужик-хозяин. Черный, лохматый, растрепанный, словно после драки. Он рыгнул, поскреб поясницу, сел на пол и стал что-то говорить. Но во рту будто каша, — мямлил, и выговор он имел странный: скалы называл «школы», «сохатый шел» у него звучало: «шохатый сол». Гнусаво и тягуче рассказывал про медведей, про их повадки, как охотники запирают медведя в берлоге елками — срубят небольшую елку да в берложий лаз и всунут, а медведь сгребет елку да к себе, еще сунут — он опять к себе.