Выбрать главу

— Ранней весной, еще по снегу, в тайгу уехал. И как в воду, прямо сгиб.

Старец все так же грозно продолжал в упор глядеть на него. Петру Данилычу стало неловко, жутко. Кошка вскочила к нему на плечо. Он погладил ее дрожащей чужой рукой; как будто скрутился он весь и онемел под безмолвным взглядом черных, устремленных на него глаз.

— Может быть, знаешь что? Скажи… — наконец выговорил он.

— Откуда же я могу знать? Колдун я, что ли? Это мужик тебе наврал про нас. Грех тебе, мужик.

Изотыч, разжигая каменку, только крякнул и вновь толкнул локтем Петра Данилыча.

— Нет, вы предсказываете, — благоговейно сказал Изотыч.

Заскрипели шаги по снегу, вошел низенький старичок, большеголовый, с маленькой седой бородкой.

— Здорово, Ананий! — поприветствовал его Изотыч.

Старичок промолчал, истово перекрестился в передний угол, где за лампадкой темнели безликие, покрытые сажей доски.

— Каково живешь, Ананий? — вновь спросил Изотыч.

— Он — молчанка. Попусту спрашиваешь. С миром он не говорит теперича.

В лачуге сделалось жарко. Петр Данилыч разделся до рубахи. От духоты и жару заболела голова. Он раскаивался, что завернул к старцам, не давшим ему облегчения, и еще раз обратился к Назарию:

— Как же быть-то? С сыном-то? Научи-ка ты меня.

— Время укажет. Ничего я не знаю… Терпи.

Переночевав у старцев, купец уехал с неприятным чувством к ним и со злобой на болтливого Изотыча.

Через двое суток он прибыл в деревню Подволочную, до крыш засыпанную снегом, грустный и встревоженный.

3

Марья Кирилловна по отъезде мужа ежедневно заказывала обедни с коленопреклоненными молебнами о здравии страждущего и путешествующего отрока Прохора.

Отец Ипат с сугубым усердием и воздеванием рук справлял заказную требу — плата была приличная и, помимо того, каждый раз сдобный пирог с изрядной выпивкой. Марья Кирилловна не пожалела бы для отца духовного и бочки самолучшего вина, лишь бы праведный Господь внял неусыпным ее мольбам, преклонил ухо стенаниям ее.

Заручившись через посредство отца Ипата божьим милосердием, Марья Кирилловна, подчиняясь своей женской слабости, а главное — по наущению стряпухи Варварушки и приказчика Ильи, решилась обратиться с ворожбою и к шаману, сиречь к услугам адских сил самого диавола. Не обмолвилась она об этом ни одним намеком отцу своему духовному, хотя прекрасно знала, что от злостного запоя лечил отца Ипата шаман-тунгус.

И декабрьским вечером, наказав всем сказывать, что уехала в город к мужу, в сопровождении глухого дворника, белобрысого горбуна Луки, отправилась в темную тайгу за ворожбой.

«Господи, прости Ты меня, грешную!» — всю дорогу вздыхала тайно душа ее, но уста безмолвствовали: нельзя имя божье поминать, раз решилась на такое дело, нельзя даже крест на груди иметь — Марья Кирилловна ехала без креста, как изуверка.

Резвый иноходец примчал их седой ночью к тунгусскому стойбищу. На круглой поляне, примкнувшей к проезжему зимнику, ярко пылал неугасимый костер-гуливун. Под его колеблющимся светом плавно колыхался истоптанный оленьими стадами снег, а стволы деревьев подпрыгивали и дрожали, будто им снился страшный сон. Несколько остроконечных чумов мирно почивали; лишь в том, что стоял посредине, слышались крик и рокот бубна.

— Ишь ты! — воскликнул тугой на ухо Лука. — Я и то слышу. Волхвует он. О-о! Эвот-эвот, как всхамкивает!..

Марья Кирилловна, робко озираясь, с жутким чувством подходила к чуму: ей мерещилось, что вся поляна кишит нечистой силой, что в темном дыме над костром крутятся шайтаны и шиликуны: вот они увидали ее, вот с гамом мчатся к ней.

— Ай, Лука! — И бескрестной, ради сына откачнувшейся от Бога изуверкой, Марья Кирилловна вбежала в чум.

В пудовой шаманьей шубе, увешанной железными побрякушками, шаман Гирманча неистово бесновался по ту сторону костра, бил в огромный бубен, гикал. А перед костром, у входа, на оленьем коврике, выставив кверху непомерный свой живот, лежала вся иссохшая, полумертвая жена его и печальными, в слезах, глазами обреченно смотрела куда-то вдаль.

Шаман был нем и глух к вошедшим. Марья Кирилловна забилась в угол и ждала. Она видела, как шаман сглатывал-сжирал болезнь жены: «Хам-ам! Атык!», как с заклинаниями мазал жертвенной оленьей кровью и лоб, и грудь, и живот своей жены, как снова осатанело кружился у костра, вот бессильно упал наземь, тяжко застонав.

А когда очнулся, снял шаманью шубу и, выкурив подряд три трубки, сказал Марье Кирилловне:

— Здорово, Машка! Пошто прибежаль?

— Голубчик, Гирманча… — начала она. — Вот какое дело-то… — И все рассказала ему про сына, потом вынула из саквояжика дары. — Это тебе, а это жене твоей… Ради бога… Ой, тьфу, тьфу, тьфу! Погадай, пожалуйста… Места не найду. Того гляди — разума лишусь. Сердце мое в тоске.

— Ничего… Это ладна, — радостно сказал шаман, с жадностью набрасываясь на бутылку коньяку — подарок. — Ужо пойду самый главный шайтан кликать, самый сильный… Ехать шибко далеко надо, ой-ой, как… Туда, да туда, да туда… Где найдешь? Может, твой парень сдох, в ад надо ездить, в черный день ездить… Может сдох, как знать.

— Что ты, что ты! — слезливо скривила рот Марья Кирилловна, подняла голову — Гирманчи в чуме не было.

Звал-призывал Гирманча в тайге главного шайтана, и гортанный голос его то взлетал над чумом, то спускался в преисподнюю, был глух, придавлен.

…Один за другим стали собираться в чум заспанные тунгусы. Щурясь на яркий свет, садились они живой подковой вокруг костра, приветливо посматривали на гостью: авось поднесет по чашке огненной воды, от которой вдруг станет весело в руках, в ногах, вдруг сгинет зима, мороз, болезни, каждый будет богат и силен.

Гирманча вошел усталый, бледный; с прошлой ночи он ничего не ел: нельзя. Но движения его четки, быстры. Окинув возбужденным взглядом чум, он сел на олений коврик-кумолан и потребовал костюм шамана. Ближний родственник Гирманчи подал сапоги, тяжелую шубу, шапку, рукавицы и стал над костром греть бубен: кожа натянется сильней, бубен будет говорливей, гулче.

Настроение шамана стало нервным. Он бесперечь курил, заразительно позевывал — трещали скулы, — присвистывал, что-то невнятно бормотал. И вновь без конца зевал, раздирая скулы. Взволнованная Марья Кирилловна сидела по ту сторону костра, против шамана, с упованием смотрела на него.

Вдруг худощавый, с моложавым ласковым лицом Гирманча исчез — перед ней сидел теперь грозный, грузный, в колдовском облачении шаман.

— Бубен! — крикнул он и тихо ударил колотушкой в хорошо натянувшуюся кожу.

Глухо вздохнул оживший бубен раз, другой. Затянул шаман, запел, как во сне, тонким голосом, стал по-тунгусски нараспев рассказывать, что пришла к нему богачиха Машка, ну что ж, он услужить ей рад, вот только, пожалуй, трудно будет сегодня летать ему; ну да ничего, он знает как. Лишь бы подальше от свежих могил, от теней, карауливших еще не сгнившие свои тела, от кровавых колдунов, от логова рожающей бабы. Дальше, дальше!

Удары в бубен стали постепенно учащаться, стали громче.

— Эй, духи, собирайтесь! — Он уткнулся головой внутрь бубна и поет, приветствуя каждого явившегося духа: — А, это ты, гагара? Вот, славно… Ты самая проворная… Эй, добро! Помнишь, как мы ныряли с тобой, едва дна достали?.. Карась тогда густо шел, не протолкнешься. О-о-о… А где твоя сестра, твой брат?

И чудится суеверной Марье: один за другим духи собираются, собираются, невидимкою садятся на край бубна, ждут. От дыры вверху, сквозь которую смотрят с неба звезды, и до последнего темного угла весь чум стал наполняться жутью, нежитью. И чудится всем одуревшим, всем потерявшим здравый рассудок: ночные волшебные силы шепчутся, колышут присмиревший, напитанный адским смрадом воздух, все прибывают-прибывают, тихим свистом приветствуя своего знакомца, который призвал их к бытию. Добрые и злые, покорные и, как взбесившийся сохатый, буйные слетаются со всех семи небес, земли и преисподней.