Выбрать главу

И раздается сердитый, надтреснутый голос шамана:

— А! Это ты, проклятый змей? Это ты огадил мне в тот раз глаза, чтоб ослепить меня? Врешь, вижу! Вижу! Я сильней тебя!.. А ну, давай тягаться!..

Вот оглушительно ударил бубен — все в чуме затряслось, заколыхалось, — гикал, гукал шаман страшным голосом, и все железища на его шубе злобно встряхивались и звенели.

Марья Кирилловна окаменела, сердце замирало, металось в страхе. Пока не поздно, надо бы бежать… «Лука, Лука!.. Где он?»

— Все! — крикнул шаман и поднялся во весь рост. — Слетелись, съехались, примчались… Все! Та-та-та… Та-та-та… О, вас много!.. Бубен мой огруз… Эй, подсобляйте! Выше подымайте меня, выше!

Он крутнулся, ударил что есть сил бубном в левое колено и стал скакать вокруг костра на обеих ногах враз, как воробей. Гикал, каркал, пел на непонятном языке, и зрители, доселе равнодушные, начали подхватывать хором никому не ведомую песню.

— Выше, выше подымай!!

Голоса их дики, исступленны — словно медвежий зык, они рычали, взлаивали по-собачьи: вот кто-то подавился, кто-то пронзительно завыл. Действо началось. Все кругом взбесилось. Чум дрожал.

— Агык! Агык!! Та-та-та-та! — ревел шаман, крутясь и ударяя в бубен.

— Я уже высоко, — заговорил он теперь далеким, как чревовещатель, голосом, а неистовый рев кругом начал меркнуть, униматься. — Вот реку вижу на три оленьих перехода вверх, на три вниз… Вот чум… Эй, кто там? Эге, это старый Синтип сидит…

— Что он делает? — несмело выкрикнул из тьмы горбун Лука.

— Сеть чинит, крючки точит… Ага, тут возле озера — леший о семи глазах. Пусть торчит, как сгнивший пень… Там, внизу, не видать ни одного врага… Важно… Эй, мошкара моя! Поднимай меня выше! Буду дальше смотреть.

И застонал и заметался. Звякали железища неистово, дрыгали на шапке совиные перья, — громко, пронзительно крикнул шаман:

— Вижу! Все вижу!.. На сто оленьих переходов… — и еще громче крикнул: — В гроб!! Назад, в гроб скорей!! Геть, шаманка, в гроб!!

Крепче молота бухнуло в сердце, в голову Марьи Кирилловны слово «гроб». С резким криком, словно жизнь вынимали из нее, опрокинулась навзничь, обмерла.

— Воды! Давай воды скорей, снегу! — засовался горбун Лука.

— Вижу, слышу… Жив… — хрипел шаман, и большущий бубен грохотал, как гром в горах.

Шаман крутился в своей пудовой шубе, как легкий вьюн, ветер бурей летал по чуму, швырял пепел в рты, в глаза сидящим, и пламя костра, гудя, металось. Быстрей, еще быстрей!

Белая вспузырившаяся пена запечатала весь рот шамана, тяжко хрипит шаман. Сердце умирает, едва бьется.

— А-а!.. Вот ты где? Ну, здравствуй, — чуть слышен его шепот. Грохнулся на землю шаман.

— Держи бубен! Хватай!! — вскочил на ноги весь чум: сгорит, порвется бубен, тогда шаману смерть.

Шаман лежал ничком с закрытыми глазами. Он весь подергивался, весь дрожал, пена клубилась на губах. Бережно перевернули вверх лицом, отерли с губ белую густую пену, накрыли голову шелковым платком — подарком. Захрипел шаман.

Горбун Лука, раскорячившись, непрерывно поминая Христово имя, тер снегом лицо и шею обомлевшей Марьи Кирилловны. Вот шевельнулась, взглянула на Луку, и веки ее вновь закрылись.

Когда окончательно пришла она в себя, шаман Гирманча сидел на прежнем месте, улыбался ей. Он в красной рубахе, на груди большой серебряный крест, как у попа. Длинные поповские волосы спутались и были влажны. На моложавом, со втянутыми щеками, лице Гирманчи ласково блестели живые, но полные страдания глаза.

— Эге, Машка, здравствуй! Чего случилось? — осведомился он и взял в рот трубку, раболепно поданную соседом: всяк норовил подать шаману свою трубку, наготовили, набили табаком — кури.

— Ну, Гирманча, — сказала Марья Кирилловна, оправляясь. — Век не забуду… Ой, и страх!.. — И медлила спросить о главном — а вдруг? Приказывала языку, но язык немел.

— Живой, — беспечально прозвучал вдруг голос Гирманчи из едучего махорочного облака. — Как жа, совсем живой… Чай пьет, цахар трескает… Во.

— Где же, в тайге, в снегу? — придвинулась Марья Кирилловна.

— Да-а-леко… — Гирманча в медленном раздумье повернулся во все стороны и указал направо:

— Там!

— Живой? — усмехнулась, вынимая платок, Марья Кирилловна. Рот ее кривился.

— Живой, здоровый… Кра-а-сный… Шаманка спасла его, девка, из гроба встала… — врал Гирманча. — Борони бог, как… А черкесец поколел.

Марья Кирилловна и в горести и в радости заплакала и, замерев, повисла у Гирманчи на шее.

В мире с жизнью, в тихой надежде возвращалась обрадованная мать домой служить коленопреклоненный, благодарственный молебен.

4

Ярко топились расписные печи в дому Якова Назарыча Куприянова, именитого купца северного города Крайска. Ярко горела под потолком в хрустальных висюльках лампа. Серебряный самовар пускает клубы пара: семья пьет чай.

Яков Назарыч клетчатым платком отирает лоб, широкий ворот чесучовой рубахи расстегнут, видна из-под рыжей бороды белая короткая шея. Грузный, краснощекий, он низок ростом, но широк в плечах и ядрен телом, несмотря на свои пятьдесят пять лет. Рыжие, седеющие волосы вьются крупными кольцами. Кисти рук толстые, в золотых перстнях.

— Пей-ка, гостенек дорогой, пей, — говорит он не по фигуре тенористым, почти женским голосом, обращаясь к сидящему рядом с ним Прохору Громову. — Поди, тайга-то не шибко тебя чествовала…

Прохор застенчиво улыбается, теребит над верхней губой ранние, едва проросшие усы и осторожно подвигает миловидной хозяйке, Домне Ивановне, огромную чашку с надписью: «А ну еще…»

Он живет здесь третий день.

А вчера приехала из губернского города на рождественские праздники гимназистка Нина. Она вся в радости: надолго отлетела зубрежка, казарменный пансион сменился родительским уютом, а тут еще такой гость. Как он красив, как интересен! Кажется, немножко диковат. Ну, не беда… Ах, смотрит, смотрит на нее!..

Нина тотчас потупила свои большие серые глаза под темными, слегка изогнутыми бровями, но тотчас же вновь взглянула на молодого гостя, улыбаясь уголками губ. Какой смешной!.. Надо ему сшить рубашку…

Прохор утопал в необъятной шерстяной фуфайке Якова Назарыча. Ему с дороги нездоровилось — горели впалые щеки, светились лихорадочно глаза. Его одежда, густо усыпанная вшами — этими назойливыми квартирантами всякого надолго погрязшего в тайге, — подвергалась жесточайшей парке, мойке, сушке.

— Вы прогостите у нас Рождество? Не правда ли? — спросила Нина.

Всякий раз, когда раздавался ее порывистый голос, у Прохора замирало сердце, и все существо его вдруг пронизывалось каким-то сладким смущением.

— Не правда ли?

— Нет, Нина Яковлевна…

— Опять — Яковлевна?.. Это еще что? — кокетливо постучала она в стол чайной ложкой. — Не смейте!.. Просто — Нина, Ниночка.

— Хорошо. Я все забываю. Я одичал… Извините. Мы с Ибрагимом должны спешить домой. Матушка беспокоится, отец…

— Глупости! Мы вас не пустим!.. — вскричала Ниночка.

И родители:

— Гости, молодой человек. Успеешь еще домой-то, в берлогу-то.

— Нет, — настойчиво сказал Прохор. Все взглянули на него; голос властен, вопрос решен до точки.

— Вот и видать, что он покорный сын, — начала после паузы Домна Ивановна, оправляя бисерную на голове сетку. — Родительское-то сердце, поди, иссохло все дожидаючись. Особливо Марья-то Кирилловна, поди, тоскует… Езжай, голубчик.