— Запирай! — сказал он. — Бакалею перевесим завтра.
Шесть часов вечера, а он еще ничего не ел… Лавка была в крепком амбаре, дома за четыре от них, на другом углу. Выходя, он видел, как простоволосая, в накинутой на плечи шали, легким бегом пробежала в их дом Анфиса.
— О, черт! — выругался он. Ему не хотелось с ней встречаться, пошел к Шапошникову. «И что ей надо? К Илюхе? К жениху? Черт!..»
— Эй, Павлуха! — крикнул он игравшему в рюхи парню. — Сегодня вечером того… клюнет… Понял?
— Угу, — ответил, подмигнув, Павлуха и так треснул городок, что рюхи, хрюкнув, взвились, как утки.
Шапошников, весь потный, пыхтел над работой: распяливал на палочках свежую шкурку бурундука.
— А, ваше степенство!..
— Нет ли у вас чего пожевать, кроме бурундука, конечно?..
— Гусятина есть… Вчера на засидке хорошего дядю срезал. Из Египта прилетел… Желваки, понимаете, намахал под крыльями.
— А у меня вот, — сказал Прохор и достал бутылку рябиновки, прихваченную на подсчете лавки.
— Ого! Да вы прогрессируете, товарищ, — от лысины до пят засиял ссыльный, и борода его вылезла из печи вместе с гусем. — Кушайте.
— Тяжело мне, выпить хочу…
— Хи-хи-хи!.. — по-хитрому захихикал Шапошников и сбросил пенсне. — Если вам тяжело, то как же прочим-то?
— Вы все о бедноте? А мне по-своему тяжело. Тоскливо… По-своему.
— Ага! Мировая скорбь? Хвалю… Кушайте… Берите со спинки. Да-да. Выпить? Отлично. Я рябиновку люблю. А не хотите ли водки? Я и водку уважаю. У меня имеется. Вот чашки. Рюмок нет. Ну, будьте здоровеньки. Растите большой да толстый. Что? Вы вторую чашку? Сразу?.. Ого-го! — Рябиновка воодушевила его, стал очень разговорчив, даже заикался мало.
— Да тебе не уксусу надо, ты не за уксусом пришла, — говорила Варвара Анфисе, неодобрительно потряхивая головой. — Нету его, уехал.
— Кто? — подняла Анфиса брови.
— Кто, кто… Сам! А тебе кого надо? Эх, девка! Зачем ты мальцу-то нашему, Прохору-то, голову мутишь? Хоть бы уехала, что ли, с красотой-то со своей. В городе пышно бы жила. Княгиней была бы, может. Право слово. А тут… Эка, в деревне жить, в лесу. Илюха — и тот избегался весь, как кот, глядя на тебя. Эх, девка!.. Красивая ты, право слово.
— Виновата, что ли, я?..
— Эта женщина зачем здесь? — нахмурившись и шумно задышав, спросила кухарку вошедшая Марья Кирилловна.
— Да за уксусом, — двусмысленно проговорила кухарка.
— Анфиска, — сказала Марья Кирилловна, — мало тебе хозяин-то плюх надавал?!
— О-о, мы сквитаемся, — задорно-весело и в то же время злобно протянула Анфиса и пальчиком погрозила чуть. — Я его не так ударю. От моей затрещины рад будет в прорубь башкой нырнуть… Сквитаемся!
— Иди вон!
— Эх, Марья Кирилловна!.. Вон, — насмешливо проговорила та, вздыхая. — Тоже — вон. Да захочу — вашей ноги здесь в три дня не будет… Курица вы, а не жена…
— Вон! Вон!! — вне себя закричала хозяйка, схватилась за косяк, и лицо ее сделалось бессильно-плачущим.
— А вот возьму да и сяду, — захлебываясь своей силой и вызывающе вскидывая голову, улыбчиво пропела Анфиса и опустилась на край скамьи.
— Нахалка! Потаскуха!! Господи, и заступиться некому. — Круто повернулась Марья Кирилловна, а ей вдогонку закричала Анфиса надрывно:
— Грешно вам, грешно!.. Сроду не была потаскухой! Весело живу, а себя блюду. Бог свидетель…
— …Вот, допустим, белки, — говорил Шапошников, заплетаясь языком и ногами. — Это животное стадное, то есть опять вы видите здесь принцип социальных отношений… Общественность в муравьином царстве тоже известна.
— Ваши муравьи — плевок. Чего они понимают, чего они видят, ползуны ничтожные?
— Ого! — воскликнул ссыльный и неуклюже повернулся на каблуках. — Да они побольше нас с вами видят, или, например, пчелы, трутни: у них в каждом глазу двадцать шесть тысяч глазков сидит, они, может быть, ультрафиолетовые лучи видят…
— Наплевать мне на лучи-то ихние.
— Или белка… Ведь когда переселяется белка стадами, она срывает грибы и нанизывает их на сучья, а сама дальше, дальше, за тыщу верст. Видали на деревьях черненькие такие грибы, высохшие, великолепные грибы, маслята? А кому они предназначаются? А? Да тем белкам, которые сзади пойдут, может быть, через год… Ешь! Это, по-вашему, не общественность?
— Дуры ваши белки.
— А кто же не дурак, позвольте вас спросить?
— Орел.
— Орел? А какая же от орла польза?
— Да черт с ней, с пользой-то, — сказал Прохор, сияя от рябиновки и от прилива сил. — Орел в облаках. Орел все видит. Куда хочет летит, что хочет делает. Орел — свобода!
— Ого!
— Захочет орел жрать, камнем вниз — и из вашей дуры белки кишки вывалятся. Захочет — муравьиную кучу крылом сметет. Орел — сила.
— Ого! Да вы, я вижу, индивидуалист.
— Я? Я просто — Прохор Громов.
15
Дома доужинывал в кухне: гусь Шапошникова оказался сух, как беличий годовалый гриб.
— Отчего это мамаша такая встревоженная?
Кухарка стала сплетничать ему шепотом.
— Так и сказала: «В три дня не будет»? — спросил он. — И мамашу назвала курицей? Обижала ее?
— Говорю — да.
Он кончил ужин хмуро, молоко выпил на ходу: спешил.
— Куда ты? — спросила Варвара, тревожно глядя в его решившиеся на что-то глаза.
Он взял ружье, патронташ и вышел.
— Если мамаша спросит — предупреди, что я с ночевой в избушку. Гуси летят.
— Не убейся ты! — крикнула вдогонку. — Все с ружьем да с ружьем. Ох, чего-то сердце у меня… — Вздохнула, разбросала карты по столу и стала гадать на трефового короля, на Прохора.
А Прохор твердо шел к Анфисе, и каждый шаг его объяснял дороге: «Иду мстить». Ощупал револьвер, нож все тут. Но пусть не боится Анфиса, это для гусей, для белок, а может, где и медведь на дыбы всплывет. С Анфисой же Петровной он поговорит по-хорошему, нельзя же обращаться так с его матерью: ведь мать! Понимает ли Анфиса: мать! Ну, как с хорошим человеком, как с сестрой поговорит, а может, выругает ведьму, а может, схватит за длинные косы да об пол, а может… И взволнованный Прохор пощупал револьвер.
Чем поспешней становились его шаги, тем быстрей сменялись настроения и нарастала обида за мать, за себя, за обиженную родную кровь свою.
А ее поцелуй в церкви? Сладок, да-да, сладок, смел. Но он не двух по третьему, он понимает, для чего подпущена эта бабья штучка. Ревность? Петр Данилыч ей в морду дал?.. Да она рада, стерва, рада.
— Я ей скажу, кто она… С отцом путалась, с Илюхой, с кем придется. Подстилка. Грязная дрянь…
Двумя прыжками Прохор вбежал на крыльцо, стучит. Но дверь не заперта, шагнул в сенцы — и лицо в лицо с ней, с этой… Анфиса вскрикнула, горящая свеча упала из ее руки. Быстро оба наклонились и зашарили во тьме, отыскивая свечку.
— Совсем и не дожидала вас…
Прохор весь — в молчаливой, опасной дрожи. Руки их елозят по полу, сталкиваются. Горячие какие руки!
— Ой, и не одета я совсем!
Входят в комнату. Анфиса, тяжело дыша, на крюк запирает дверь, торопливо, рывком — скорей, скорей — спускает занавески. Прохор следит за нею глазами:
— Вот что… Я пришел…
— Сейчас, минутку… Ах, и не одета я совсем!..
Она опять к двери, сбрасывает крюк, выбегает в тьму, и слышно: один за другим закрываются с улицы глухие ставни и железные болты лезут, как застывшие гадюки, сквозь косяки в комнату. «Что она затевает?»
— Что это вы? — строго, надменно спросил он, когда она вошла и снова заперла за собою дверь. — Я пришел с вами ругаться.
Она стояла в переднем углу:
— Со мной? Ругаться?
— Да! — ударил он ладонью в стол. — Ругаться.