Сначала он не мог вовсе ничего делать, кроме как пытаться восстановить контроль над своим телом. Старый политик мирового калибра был теперь снова подобен маленькому ребёнку, который учится ходить — и гордый, как ребёнок своими успехами в этой учёбе. «Я теперь не могу ещё снова управлять, это ясно», — сказал он 19 июля (всё ещё говоря невнятно), — «но физически я делаю хороший прогресс». Его врач, который это сообщает, продолжает в своём описании: «Он выбросил свои ноги из кровати и прошёл на них до ванной комнаты, чтобы продемонстрировать, насколько лучше он уже снова мог ходить. У ванны установили поручень. Он схватился за него, сумел встать с его помощью в пустой ванне и затем стал медленно опускаться, пока наконец он триумфально не уселся, одетый лишь в шелковую нижнюю рубашку: «Неделю назад я ещё этого не мог делать».
А затем, почти на том же дыхании: «Естественно, что русские возможно отвергнут конференцию. Я полагаю, что им бы больше понравилось, если бы я к ним пришёл один, чтобы рассердить американцев — это не значит, что я себя когда–нибудь дал бы отделить от американцев».
Пару дней спустя: «Иногда у меня чувство, что в моём мозгу есть какая–то часть, которая больше не действует правильно и возможно вдруг лопается, когда я её чересчур использую. Я знаю, что это некорректно с медицинской точки зрения. Однако я не хочу ещё себя сбрасывать со счёта, я ещё хочу своё дело сделать — с русскими я ещё хочу дела привести в порядок. Знаете ли, я играю по–крупному. Если я добьюсь успеха и если мы сможем разоружиться», — он стал шепелявить от волнения, — «то можно будет рабочему человеку дать кое–что, чего у него никогда не было — свободное время. Четырёхдневная рабочая неделя, а затем трёхдневный отдых!»
Между тем всё снова и снова мучительные мысли о том, что пока он тут лежит беспомощный, всё делается неверно. Иногда у него появлялись слёзы. «Я меня всегда глаза были на мокром месте, однако теперь я стал по–настоящему плаксой. Нельзя ли что–то с этим сделать?» На конференции министров иностранных дел, которая была проведена вместо конференции на высшем уровне, всё пошло вкривь и вкось. Даллес провёл свою линию. Черчилль был беспомощно разгневан этим и остроумен в своём гневе. Даллес же как раз был достаточно умён, чтобы в довольно большой степени суметь показаться глупым.
В это время Черчилль ещё находился в инвалидном кресле, однако уже через четыре недели он снова стал ходить с тростью, в сентябре он в первый раз снова показался на публике, а в октябре, на партийном съезде консерваторов, он впервые снова держал речь. Это был немыслимый триумф его силы воли, однако перед этой речью у него был страх, какого у него никогда в жизни не было. Он восстановил господство над своим телом, однако двигался всё ещё с усилием, он обещал себе это преодолеть, и он не знал, сможет ли он снова простоять час на своих ногах. Но он знал, что у него не должны заметить ничего: слишком много разговоров вокруг было об этом, слишком много коллег ожидали его возвращения. Какой–либо знак, что он не полностью восстановился, не полностью был снова прежним Стариком, какая–то запинка или он выбьется из линии поведения, не говоря уже о провале — это был бы конец. Черчилль пошёл на эту речь как на сражение. Он сражение выиграл.
И всё же всё было напрасно, великий момент миновал, решающий первый рывок был потерян, вершина не была достигнута. Подошли другие дела, между ними французский кризис в Индокитае, Берлинская, затем Женевская конференция министров иностранных дел. В июле 1954 года Черчилль наконец смог ещё раз вернуться к своему большому плану. Он летал в Америку, чтобы произвести разведку на местности — а затем он написал в Москву и предложил двустороннюю встречу. Это был его последний и наиболее отважный бросок. Он отважился теперь на то, на что не отваживался во время войны: разъединение или кажущееся разъединение с Америкой, самостоятельные действия, возможно даже негласная угроза разрыва альянса. Он казался готовым вынудить Америку, если он не мог её уговорить. Он писал частным образом, не консультируясь с кабинетом министров, так, как он во время войны всегда частным образом писал Рузвельту.
Однако в этот раз кабинет министров восстал. Что без вопросов признавали за право премьер–министра во время войны — то теперь больше не дозволялось почти восьмидесятилетнему Черчиллю. И у него больше не было силы противопоставить себя кабинету. Каким образом он мог бы провести свою линию? При помощи угрозы отставки? Его отставки и так ожидали.
Мало–помалу едва ли более ожидали — принуждали. И следует ли за это слишком уж порицать консерваторов? Нельзя было более не замечать, что Черчилль в 1954 году физически больше не соответствовал своей должности. Эйфория первой половины 1953 года была последней вспышкой, возможно даже обманчивой прелюдией его краха; его восстановление было героическим, однако неполноценным. Теперь он не был даже больше премьер–министром на полставки. «Часами он ещё великолепен — лучше, чем когда–либо», — сообщал тогда его секретарь в кругу доверенных лиц. «Однако затем он неожиданно отключается и он надолго мысленно просто находится не здесь».
Он страдает теперь от приступов мрачного настроения: время от времени он знавал их уже ранее — это было фамильное наследство со стороны отца; однако теперь они становились чаще. Это было состояние, которое он называл «чёрной собакой». Черная собака снова тут. Его сопротивление пошло на убыль; когда его вернейшие последователи, Иден и Макмиллан, друг за другом потребовали его отставки, он в конце концов сдался. Это было в начале 1955 года. Затем он всё же еще потянул время. Однако 5 апреля он отступил. Как раз в это время была забастовка лондонских газет, и прощальной статьи не было. Впервые в своей жизни Черчилль не стал поводом для заголовков на первых страницах газет.
Впрочем, всё разыгралось в лучшем виде. Его восьмидесятый день рождения был отпразднован как никакой другой день рождения живого политика, и вечером перед его отставкой королева была его гостьей — тоже беспримерная честь. Он был одет в придворный костюм со штанами до колен, и на прощание он открыл королеве дверцу автомобиля. Улица была полна людей, вспышки освещали весенний вечер, и жужжали кинокамеры. Черчилль показал себя в самой великолепной форме: он смеялся, казалось, что он почти что сияет. В этот раз он не был свергнут — он ушёл; осыпанный почестями, с большим достоинством, внешне как бы по собственному почину. Это было первый раз, что прощание с должностью было разыграно для него таким образом. Зато было это на сей раз окончательное расставание — расставание с политикой, с властью, с его незавершённым творением. Сам он воспринял это как прощание с жизнью.
После этого он прожил ещё почти десять лет. Об этих десяти годах больше нечего рассказать. Они начались в горечи; горечь перешла в меланхолию и скуку; а скука в медленное угасание.
Горечь — потому что сколь ни почетным и внешне добровольным ни был его уход, для него он всё же был снова и всегда тем же самым, что и его тройной недобровольный уход прежде: изгнание и ссылка; и на этот раз окончательно, на этот раз навсегда. Он принял это. Но принять это с лёгким сердцем ему дано не было. Ожидавший его герцогский титул он отверг и на этот раз. Ещё дважды, в 1955 и 1959 гг. он позволил себе быть избранным в палату общин, и в первые годы он ещё часто занимал там свое старое место — угловое сиденье внизу у среднего прохода, которое по традиции было зарезервировано для выдающихся аутсайдеров и партийных бунтарей. Но он больше не открывал рта. Были поводы, когда все ждали от него слова. Например, так было после Суэцкого поражения в 1956 году. Однако он молчал. Он решил для себя, что теперь будет всегда молчать.
В первые годы он ещё видался со старыми друзьями, путешествовал, писал картины, читал. Затем он отказался одно за другим и от этих занятий. Постепенно он стал совершенно глухим, проявилось множество старческих недомоганий, и у него было ещё несколько лёгких и более тяжёлых апоплексических ударов. Его слуги — у него всегда были слуги — постепенно становились санитарами. Его носили по лестницам вверх и вниз, и он просиживал долгими летними часами в саду и долгими зимними часами перед камином, иногда, как казалось, погружённый в тяжёлые размышления, иногда уставившись перед собой пустым взором и рисуя палкой на песке.