Выбрать главу
[34], хранящейся под переливчатым стеклом, по-прежнему улыбалось, держа за губой табак, и я протянула к ней руки, воззвав: «Мама, мама, мама!» — к этому изображению человека, который даже тогда уже двадцать лет как превратился в кости и прах. Поезд остановился на станции; в последнем вагоне не осталось никого, кроме пуэрториканца, пересевшего подальше от меня. Поезд помчался вниз по туннелю, где были рельсы, темнота и мерцающие красные глаза. Я положила голову на руки, думая о том, что хочу пить, думая о галлонах питьевой воды и о прохладной росе где-нибудь, об отдыхе на лужайке в тени мимозы, слыша далекий трубный крик чаек, или гром, или орудия. Я не могла думать — поезд, качаясь, уносил меня на север, и я молилась, хотя моя молитва, произносимая в поту и лихорадке и при внезапном спазме, от которого я чуть не села на пол, казалось, была адресована не Богу, а Алберту Берджеру, газообразному позвоночному, чьи глаза роняли странные красные слезы по всей обдуваемой ветром Вселенной. Поезд остановился на «Сто двадцать пятой улице»; я вышла среди толкающихся негров. Я стала пробираться вверх по замусоренной лестнице, уронила сумку. «Эй, леди, сумку уронили». Я не откликнулась, полезла дальше, вышла в сумерки, где навес над театром был расцвечен красными и голубыми круглыми лампочками и Ван Джонсон в тридцать футов высотой самодовольно улыбался вечеру. И тут я быстро пошла по авеню, минуя сутолоку, в тень, где было меньше шума. Я повернулась. Вокруг меня вздымались дома в саже. Я снова повернулась — лицом к улице: я подумала, что могу снова их увидеть, как они вышагивают по авеню — целая стая нелетающих, бескрылых, рожденных, чтобы нестись сквозь водянистые сумерки, словно покрытые перьями шары на пружинах. Я громко произнесла: «Нет», — и возле меня остановилась пожилая цветная женщина с круглыми белыми любопытными глазами. Я повернулась и побежала было, но слишком было жарко — я начала задыхаться и потеть, и в чреве снова возник спазм; я подумала: «О, Иисусе, смилуйся на сегодняшний вечер над твоей Пейтон не за то, что она не верит, а за то, что она… Ни у кого не было такой возможности, никогда». Тогда я перестала бежать и заставила себя успокоиться. «Смилуйся», — сказала я. Здесь на дорожке стоял высокий дом — дверь в него была открыта. К двери надо было подняться по трем ступенькам; я, пошатываясь, держась за перила, пошла вверх, и ступеньки подо мной оседали и скрипели, издавая запах пыли. В одном углу был лифт; в нем, под тускло горевшей лампочкой, дремал на табурете старик негр — вокруг его головы летала моль. Я на цыпочках прошла мимо него к лестнице. Затем я полезла по лестнице и, шагая по ступеням, подумала, что только из-за вины я могла оказаться в таком парадоксальном положении: ведь все души должны сначала спуститься, а уж потом взлететь вверх; только мы, самые вопиющие грешники, должны сбросить свои грехи самоуничтожением — должны взлететь, прежде чем окончательно сойти вниз. Я поднялась на семь пролетов лестницы и остановилась передохнуть, прислонившись к стене, обмахиваясь рукой; в коридоре пахло какой-то тканью — здесь была раскроечная, где работали негры, — тут было пусто, и темнота и опустение были пропитаны запахом хлопчатобумажного волокна и пыли, а также сильно пахло потом. Я стояла вытянувшись. У меня что, был компаньон? Я чувствовала, что кто-то наблюдает за мной — возможно, это была я сама, — по крайней мере я знала, что я не одна. Птицы на какое-то время пропали, и меня захватила мысль, что кто-то наблюдает за мной в темноте: друг или враг из другого времени, мужчина, женщина — не важно, даже возможно, это собака, — кто-то затаился в углу раскроечной, среди прессов и рам, вырисовывавшихся на фоне городских огней, и смотрел на меня горестными глазами. Я повернулась и снова пошла вверх, мимо стен с облупившейся штукатуркой, следами карандаша и водяными пятнами, выше и выше, сквозь все пронизывающий запах кислятины — точно в кладовке, куда я однажды зашла и где Ла-Рут обычно переодевалась: там стоял запах маринадов и лимонов, который смешивался воедино и ощущался в жарком воздухе, однако во всем этом был запах Земли, навсегда утраченной для меня, непосещаемой, невосполнимой. На каждой площадке висели лампочки, и вокруг них, словно бесконечно возвращаясь к свету своего рождения, летала туча мошкары — мошек было больше, чем я когда-либо видела, жирных и раздобревших на шерстяной ткани и отрезках материи при крое, и они на каждой площадке, словно ураган из обесцвеченных, несомых ветром лепестков, обрушивались на мое лицо. Я добралась до верха. «Кончено», — громко произнесла я. О, дай мне умереть. Я пошла по длинному коридору, натыкаясь в темноте на кипы курток, — я чувствовала на себе одетые шерстью руки, узнавала вечно окружавший меня запах: так пахли одеяла, и пушинки, и шерсть. Тут я подошла к двери. Света было достаточно, чтобы увидеть табличку: «ДЛЯ ЖЕНЩИН». Я распахнула дверь и вошла, касаясь ряда плит. Где-то в темноте забулькал унитаз, а я ощупью прошла к окну. Я села на радиатор под ним и стала смотреть на небо без звезд, освещенное огнями города, красное, словно раскаленная печка. Затем я встала, услышав далеко внизу отчаянный продолжительный гудок машины. Все это было благословенным успокоением — я стала раздеваться: сначала — платье; я вынесла его на верхний этаж, где я видела ящик для мусора, разорвала шелк в клочья, чтобы оно больше походило на лохмотья, и сунула его в ящик под кучу обрезков. Затем я вернулась в уборную. Я снова подошла к окну, сняла с себя остальное и бросила на пол. Потом я сняла туфли и чулки и, сунув их под радиатор, встала. Я была голая, чистая, хотя и потная, — такая, как пришла туда. Что-то в пространстве заставляло меня спешить: я снова услышала тот гром вдалеке, а может быть, это орудия — в общем, что-то над Явой или это пальмы на Лаккадивах в глубочайших, залитых солнцем морях. Что-то торопит меня, не давая времени на воспоминания, но я не могу задерживаться, чтобы вспомнить, ибо мной движет чувство вины, более сильное, чем воспоминания или мечты, более мрачное. Я молюсь, но моя молитва взлетает вверх, как оторвавшийся виток дыма: «О, мой Господь, я умираю». Это все, что приходит в голову. И «О, отец мой, о, мой дорогой» — любящая, одинокая, я лезу в твои объятия! «Пейтон, ты должна вести себя пристойно — хорошие девочки так себя не ведут, Пейтон». Я? Я вся развалилась — эта красивая оболочка? Возможно, восстану в другое время, хотя я ведь буду лежать во тьме и светом мне будет пепел. Я поворачиваюсь в комнате, вижу, как они вышагивают по плитам, слегка подскакивая, расправляя крылья; я думаю: «Бедные мои бесполетные птицы, вы страдали на этой земле, не имея возможности взлететь? Идите же и летите». И они проходят мимо меня по темнеющим пескам, неуклюжие и нежные, шелестя перьями. «Идите же и летите». И это происходит: они проходят мимо, касаясь моей кипящей кожи — легкий шелест перьев, и все… и я вижу, как они идут… О Боже!.. одна за другой мои нелетающие птицы поднимаются в душную ночь, летят в рай. «Я умираю, зайка, умираю». — «Но ты должна вести себя пристойно». А я говорю: «О, тьфу. О, тьфу. Благопристойно. Благопристойно. Ты должна быть могущественной».

вернуться

34

Лонгстрит — генерал во время Гражданской войны.