— Утешьтесь. — Мягко.
Он помолчал, глядя на них с улыбкой добрыми глазами, в которых горел огонек.
— Утешьтесь, — сказал он снова хриплым, задыхающимся голосом, но слово было ласковое и пронеслось над водой с бесконечной нежностью. Он снова помолчал, поднял руки вверх, к небу. — Утешься, народ мой!
И ударил себя в грудь ладонью. Этот жест тоже показался не столько высокомерным или помпезным, сколько просто подходящим, само собой разумеющимся и идеально соответствующим его доброжелательной улыбке. Глухой звук удара эхом пронесся над водой, и он заговорил снова:
— Обратитесь к вашему Богу.
Он опустил руки по бокам, простоял так еще минуту, молча и созерцая, глядя добрыми глазами, в которых горел огонек. Люди стояли, застыв, и ждали его следующих слов. Оркестр шевелился, неловко чувствуя себя в воде; старейшина стоял под Папашей по пояс в воде, окидывая толпу быстрыми презрительными взглядами. Тут Папаша Фейз снова заговорил. Они знали, что он скажет, смотрели, как он стоит, спокойный и благостный, и слова — вопрос — не успели вылететь из его рта, как они уже кричали, отвечая ему.
— Кто любит тебя, народ мой?
— Ты, Папаша. Папаша Фейз! Ты любишь нас! Ты, Папаша!
Элла присоединилась к остальным, она протянула руки, и глаза ее были мокры от счастья, словно она могла силою своей воли притянуть его через разделявшую их воду в свои объятия.
— Ты, Папаша! Ты Иисус, ты любишь нас!
Но Папаша Фейз, поведя рукой, вежливо призвал их к тишине. Он громко сдавленно хихикнул — они слышали это, видели, как он, приложив руку к подбородку, радостно рассмеялся, продолжая смотреть на них своими дружелюбными, веселыми глазами.
— Верно, — сказал он.
Помолчал, продолжая посмеиваться.
— Ей-богу, верно.
Он перестал смеяться, но улыбка оставалась на его лице, и он, забавляясь и несколько удивляясь, покачал головой.
— Это уж точно! — сказал он.
И все снова рассмеялись. Где-то вдалеке прозвучал гудок грузового судна: скоро станет темно. Красные огни на воде исчезли, теперь на ней лежали лишь зеленые сумерки и бледнейший розовый отблеск исчезнувшего, закатившегося солнца. Папаша Фейз распрямился. Его обращение сначала было прямым, но дружелюбным, он был почти как дядя или рассказчик, беседующий с детьми. Раз или два он умолкал, чтобы посмотреть на свои наручные часы, и только постепенно голос его стал утрачивать свое успокаивающее, интимное звучание и обретать подлинное величие, врожденную победоносность. Толпа слушала, переступала по песку, и он говорил, а некоторые пожилые женщины — в том числе Элла — молились, закрыв глаза.
— Мы знали тяжкие времена, народ мой, — говорил он, — все эти годы. Мы пережили войну, и заразные болезни, и изгнания. У нас была чума, и рабство, и люди в цепях. Израильтяне пострадали в стране фараонов и в стране Навуходоносора[35]. И народ лег в пустыне и завопил: «Горе нам, обиженным, наша рана тяжелая, и на что нам теперь надеяться? Они подойдут к братской могиле, где мы будем лежать все вместе в прахе». И люди громко плакали: «Мой Господь, мой Господь, почему Ты забыл меня?» Люди были сильно ранены, и они говорили: «Наше наследие отдано чужестранцам, наши отцы грешили и не грешили, и мы унаследовали их грехи». А народ хочет видеть чистую воду в реке жизни, прозрачную как кристалл, текущую от трона Господа и Агнца. Они стоят на разоренных улицах и говорят: «Господи, яви мне такое откровение, где не будет ни ночи, ни необходимости в свече, ни солнечного света. Яви мне это, Господи, ибо наша боль горестна, и на пути у нас стоит забор, так что нам не пройти, и дорога наша темна».