Лофтис поднял на него глаза.
— Привет, Лютер. Как ты сегодня? Коктейли со звоном. Бифштексы на ужин.
Официант ушел.
Лофтис вдруг произнес:
— Я думал о Пейтон. — И допил свой мартини.
— О Господи, — сказала Долли. — С ней все в порядке?
Вообще-то ей было это безразлично. Пейтон, о которой постоянно говорил Милтон, была такой докукой. И часто, когда он говорил о ней — хотя Долли и старалась его понимать, — она чувствовала, не признаваясь себе в этом, не что иное, как ужасную ревность. Когда дети человека, которого ты любишь, знают, что ты «его любовница», это может вызывать у них беспокойство и опасения, и, пожалуй, ночами — раздумья, и Долли, предпочитавшая все упрощать, ненавидела Пейтон за то, что ощущает себя грешницей. Последние годы она по возможности избегала встречаться с Пейтон — только так и надо было поступать, — но она чувствовала, что даже на расстоянии девушка набрасывает тени запрета на ее озаренное нежностью и надеждами будущее. Милтон и я.
В сумерках он выглядел очень красивым: эта возбуждающая прядь седых волос цвета старого олова — вульгарный красавец с такой прядью никогда не мог бы носить ее с подобной грацией. А как он трезво рассуждает сейчас — она так любила, когда он был трезв, а это случалось не так часто; тогда его разум, столь бескомпромиссно оценивающий жизнь, понимающий всю трудность стоящей перед ними дилеммы, прекрасно сознающий то замечательное, что скоро ждет их, — этот трезвый, добрый разум обещал окружить ее пламенем своей любви — нежным пламенем, несущим благопристойное удовлетворение, как и мягкий, спокойный голос, казалось, обещавший: «Я буду о тебе заботиться. Можешь теперь не волноваться. Я покажу тебе, что такое любовь и правда».
Но говорил он про Пейтон.
— Что-то с девочкой не так. С тех пор как они расстались, она словно с цепи сорвалась. Понимаешь, я получаю эти ее письма, и они до чертиков меня волнуют. Бедной крошке так тяжело пришлось. Понимаешь, я советую ей… не принимать это близко к сердцу. Бедная девочка… я думаю на будущей неделе съездить в Нью-Йорк… поговорить с ней…
Долли было трудно сосредоточиться: глаза ее перебегали на другие столы; на женщину по имени Мэйсон, на толстых руках которой было с дюжину серебряных браслетов, гремевших, когда она ела; на скатерти, на серебро, на яркие цветы — на все создающее атмосферу роскоши и комфорта. А внутри, за большими стеклянными дверями, бесцельно бродили по двое-четверо молодые люди и девушки в ожидании танцев: молодые люди, неуклюжие и степенные, в новых смокингах, держались как взрослые, с независимым видом, а девушки смеялись и тянули их за руку или, приподняв длинные, до полу, юбки, делали одно-два па. Музыканты настраивали свои инструменты. Долли подняла глаза на окно на втором этаже, где, немного скрытая сильно разросшимся плющом, была комната Милтона — он жил теперь тут, лишившись дома. Его комната. В ее глубине, тонувшей в тени, она увидела знакомые вещи, слабо обозначенные умирающим солнцем: угол его итальянского письменного стола, лампы под абажуром, спинку стула — с его деревянной перекладины свисала белая рубашка, которую Лофтис, несомненно, надевал в тот день, играя в гольф, — и что-то нежно затрепетало в ее сердце. Его нестираная рубашка. И глядя на него сейчас — на это серьезное, крупное, честное (к тому же все трезво понимающее) лицо, — она подумала: «Он такой милый».
— Не думаю, чтобы я когда-либо сумел вернуть ее в Порт-Варвик, — говорил он. — После свадьбы она сказала, что больше сюда не вернется. Да она и не должна. Они с Элен никогда не ладили, да и вообще, я думаю, ее место там. Бедная девочка. Такая талантливая — по крайней мере я так считаю…
Он говорил быстро, с вдруг возникшим обескураживающим возбуждением. Ей неприятно было видеть его таким: образы, мысли о Пейтон нахлынули на него, лоб запылал от волнения; одно ухо, освещенное солнцем, было прозрачным, и в нем образовалась крошечная лужица крови — очень красная. «Когда мы поженимся, — подумала Долли, — мне придется как-то воздействовать на него, чтобы он столько не пил…» Все это она уже слышала. Ей это наскучило. Ей хотелось, чтобы он поговорил с ней о поездке на Скайлайн-драйв. Она взяла со стеклянного блюда веточку сельдерея, положила на свою тарелку и начала жевать зрелую маслину. Немножко опьянев от мартини, она пыталась слушать его, но ее мысли разлетались, как семена одуванчика: любовь, свадьба — возможно, в Новом Орлеане, Скайлайн-драйв.
— Она пережила тяжелое время…
«Ох, да поговори же о ком-нибудь другом. Поговори о нас».
— Теперь о ней и Гарри. Гарри — славный малый, но, по-моему, они почему-то раздражают друг друга — чуть не с самого начала. Ей не надо было спешить! Переезжаешь на Север — и становишься человеком без родины, изгоем. И ты тянешься к первому символу, который может завершить твое ренегатство, — ты становишься коммунистом или работником социального обеспечения, или выходишь замуж за еврея. При этом чистосердечно, стремясь аннулировать то зло, с каким ты вырос, а обнаруживаешь, что, ступив на этот путь, становишься вдвойне изгоем. Два даром потраченных усилия не приносят прибыли. Выйти замуж за еврея, или китайца, или шведа — прекрасно, если тобой движет желание достичь какой-то цели, включая деньги, но это не избавит тебя от чувства вины. Отец сказал мне, когда я устремился в университет… «Сын, — сказал он, — ты не должен подпевать реакционерам; всегда помни, откуда ты вышел, — ты родился на земле, политой кровью и насыщенной преступлениями, и тебе придется идти длинной узкой дорожкой, предначертанной судьбой. Если потрясающие объездные дороги начнут манить тебя, сын, оглянись по крайней мере на Монтичелло». Понимаешь?..