Выбрать главу

Дорога! Иллюзия бытия и участия в движении захватила меня, напоила хмелем безразличности. Я забываю о тех, кто раздражает меня, еще скорее я забываю о тех, кого сам раздражаю; пусть так и будет.

Хоть какие-то настоящие шаги были в прошлом, были преодолены некоторые сложности. Ножницы не вернутся, и не вернутся те, кто предал меня. Видите ли, друзья приобретаются на время, а теряются навсегда. Наверное, это какой-нибудь европеец сказал, они поумнели раньше нас, нисколько не постарев. Тем, кто предал, скажу: у вас на дороге тот же мусор, та же пыль, а у некоторых — алмазы. Я, Илья Собакин, надеюсь, что хоть они помешают вам догнать меня и вновь прилипнуть ко мне.

А дорога-то черная.

Не сложилась книга. Я хотел бы еще поработать над деталями, характерами, воссоздать антураж. Но я не готов, нет. Я не знаю эпохи, не представляю себе костюмы, предметы; не вижу, как устроена жизнь, быт. Если это примерно 1920-е годы, что видно хотя бы из оружия, то их общество озверело раньше времени. И их Великодержавия совсем не похожа на мою. Может, я писал про нашу эпоху, эпоху Злого Каблука Минотавра, которым он раздавил наши мозги?

Но у меня, Ильи Собакина, не осталось друзей, и я вправе выдумать новых. Я одеваю их так, как хочу, даже и в уродскую театральную одежду, какой никогда не было, я придумываю для них поезда и корабли, какие нравятся мне, и говорят они моими словами. И автоматическое оружие людей, восставших сейчас против моей Великодержавии, я меняю на более аристократичное, более соответствующее духу их борьбы; и борьба это другая. Я дал им жизнь и огонь.

Я стоял на черной обочине и ждал. Но никто не заинтересовался моей персоной и не захотел взять меня в товарищи хотя бы на полчаса. У них своя жизнь, они не обещали подвозить меня по трассе! Я не вижу их глаз, заходящее солнце отсвечивает на стекле; не могу найти контакта ни с одним, кто едет этой дорогой. А они будто и не подозревают, что жизнь-то жизнью, но дорога — одна на всех! Подвезите!

Я прошел километр и очутился под дырявым жестяным карнизом деревенской автобусной остановки. Конечно, никаких в это время автобусов. Но тут есть скамейка, я сел. За полями и рощами мигали фонари и лаяли собаки; нет, фонари как звезды на ветру — мерцали!

Что я здесь делаю, на этой черной дороге?

* * *

На скамейке напротив сидела понурая фигура. Маленькая. Едва различимо шептала что-то.

Некоторое время я смотрел на нее, не шевелясь. Стоит ли начинать разговор? Что нового он принесет и поможет ли уехать — вперед или назад?

Потом я нарушил тишину:

— Ты знаешь, что у тебя блестят глаза? Левый блестит грешно, как Юпитер из глубин Ада, а правый…

Меня перебили.

— … Наверно, как Венера из ворот Рая, откуда на землю спускаются юные души, — усмехнулась Юнче. Она подошла и села рядом со мной. Кажется, ей было холодно. — Это избитый штамп, но я не смеюсь, нет. Все-таки в нашей недолепленной жизни сложно научиться лепить новые словесные формы. И еще сложнее сохранить что-то, даже слово, не избитым. С нашими-то порядками…

— А чем же плох штамп, если он лучше всего отражает действительность? — спросил я, искоса разглядывая ее в полумраке. Да, не доглядел я за своей Юнче. Она оказалась очень слабого здоровья; на щеках ее отпечатались красные розочки лихорадки, а мужской костюм, в частности, старинный театральный пиджак, в три раза шире ее, обреченно ломался в складках и обозначал слабое, лишенное круглых форм тело.

Я сказал:

— Нет, твой глаз не блестит, как та голубая планета… Ты не Венера, и я не замышлял тебя такой. А может, стоило сделать так? Стоило дать тебе власть над силой земной любви, притягательность женщины, и сделать это твоим оружием, сокрушающим врагов не хуже метких выстрелов? Или вообще обойтись без врагов, а дать тебе квартиру в Столице, работу, надежного супруга и умницу-дочь? Есть что написать и о такой жизни, требующей уравновешенности, здорового разума, терпения, концентрации на одних и тех же проблемах изо дня в день, компромиссах с властью, минотаврами, начальниками, хамами на улице? То есть сделать тебя способной на компромисс с чертями? Люди веками льстят чертям и живут, и о них тоже пишут книги, об этих людях. Хочешь, повернем вспять, и так и будет. Только для этого мне надо уйти с трассы.

— А если будет так, как ты сказал? — спросила Юнче. Пока я говорил, она резко повернулась ко мне и жадно слушала эти слова, схватив меня за локоть. — Мне нравится — квартира, муж, умница-дочь и работа. Но мне не нравятся слова «компромисс с чертями». Очень даже не нравятся. Но наплевать, пойдем. Я ведь хитрая, — быстро проговорила она, и кожа под ее левым глазом нервно дернулась. — Я смогу бороться, избегать компромиссов, если ты объяснишь мне легкие пути. Или нет легких путей для борьбы?

«Как повезло бы твоим друзьям, встреть они тебя в настоящей и мирной жизни, в другой стране, на другой планете, — подумал я. — Как бы повезло мне, если бы твой огонь, родившийся в моем воображении, выплеснулся наружу и остался бы у меня…»

Правда, Юнче не существовала бы, оставь я огонь у себя. Не пришла бы она мне в голову холодным големом для убийства.

Она жадно смотрела из сумерек.

Я отрицательно покачал головой.

— Есть разные пути борьбы. Самый легкий ты и так знаешь. А другие… Как бороться против всех, как бороться с тем, что для миллионов, живущих в темноте, является нитью Ариадны, которую они второпях нащупали в тухлом лабиринте и возрадовались? Им невдомек, что другой конец нити в руках Минотавра.

— Стрелять в Минотавра! — крикнула Юнче, задыхаясь.

— Тогда, — сказал я, — у тебя отберут квартиру, мужа, умницу-дочь и работу. Ты, конечно, возразишь, что тогда не будет и Минотавра. Если бы он был один! Только это уже не моя повесть, пусть ее пишут другие… Кстати, в темноте ты промахнешься по Минотавру. Да-да, все-таки ты можешь промахнуться; и ты свалишь кого-нибудь другого, например, меня. Я ведь тоже в лабиринте, только сижу себе в уголке и отказываюсь хвататься за нить.

— Да, может быть рикошет, — пробормотала Юнче. — И тут я даже не могу сказать то, что всегда говорю: «Мне наплевать». Но, я вижу, тебя и так кто-то больно ударил выстрелами. Кто охотился на тебя? Это те существа, которых не добила я?

— Они, милая Юнче. Забросали мусором мою дорогу, и за каждой кучей сидит стрелок. Мы с Полом называли их «черти», потому что так называли их там, откуда мы пришли. Их не любили там, ибо они оказались сильны и одержали победу, вытеснив людей. Теперь мы, люди, живем среди холода и льда бездействия. Те, кто не ушел, или убиты чертями, или постепенно поглощены их бытом и… м-да, бытом и культурой, хотя язык едва поворачивается назвать так их кровавый шабаш. Но, может, твой огонь растопит лед бездействия?

Юнче вскочила и отпрыгнула. Глаза ее блестели, но теперь от слез. Она горько воскликнула:

— Огонь? Я несчастное существо, лишенное любви и дома. Весь мой огонь — для меня одной, все остальные могут оставаться чертями. Все, кого я любила, умерли, съедены живьем. Я воевала за себя, за свою свободу! А как было больно… Я упивалась стрельбой, как ночными слезами, но они тоже были, эти слезы! И все хорошее, что было у меня — то, что никто не видел их. Это было просто великолепно! Я последняя жертва чертей, как ты их назвал, меня съедят последней — я не хочу сидеть в темном уголке.

Она всхлипнула и отвернулась. Ее пиджак свисал глухим колоколом.

— Мне было легче с тобой, — медленно проговорил я, ощущая нестерпимый стыд. — Легче с тобой, чем без тебя. Я прикрывался тобой, как щитом, идя сквозь толпу жадных чертей. Их тупые морды разбивались об этот щит, их мерзкие слова отскакивали от него и застревали у них в горле, их лапы обжигались о твой огонь, которым я и снабдил тебя для этого — чтобы я смог уйти из толпы и вернуться на свой ледяной Олимп.

Юнче прислушивалась, не поворачивая лица. Было уже темно, и не ходили машины. Я почувствовал, что замерз, и поднялся на ноги, не решаясь подойти к ней. Поежился — вдоль дороги несло таким холодом, холодом безразличия и покоя! — и вздохнул: