Официальная история, пишет Симона Вейль, всегда состоит в том, что убийцам верят на слово. И добавляет: «Кто мог восхищаться Александром Македонским, кроме низких душ?» Во времена силы и в век эффективности такие истины звучат вызовом. Но это мирный вызов: за ним — убежденность любви. Попытаемся хотя бы представить себе одиночество подобного ума в межвоенной Франции. Ничего удивительного в том, что Симона Вейль искала укрытия на заводах, хотела разделить судьбу самых обездоленных. Когда общество неотвратимо скатывается ко лжи, единственное утешение чистосердечных — отказ от любых привилегий. Читатель «Укоренения» увидит, до какой глубины доходит у Симоны Вейль этот отказ. Но она гордо несла [нрзб.] безумие истины. И если это привилегия, то из тех, за которые платят всей жизнью и утешения в которых нет. Это безумие помогло Симоне Вейль распознать за самыми расхожими предрассудками болезнь эпохи и найти средства ее исцеления.
Я не могу представить себе возрождение Европы без отклика на запросы, сформулированные Симоной Вейль в «Укоренении». В этом — значимость ее книги. И если говорить о ее посвященном справедливости труде всю правду, то некая тайная справедливость рано или поздно поставит эту книгу в первый ряд, от чего ее автор упорно всю жизнь отказывался. «Завоевание — суррогат величия», — писала она. И никогда ничего не собиралась завоевывать. Но в миг отказа величие и становится очевидным: так его, подлинного, и достигают, о чем у Симоны Вейль сказано столько глубоких слов. Величие силой чести, величие без отчаяния — вот в чем достоинство этого автора. И в том же опять-таки его одиночество. Но на этот раз — одиночество предтеч, исполненное надежды.
Марек Заганчик
Фрагмент эссе
© Перевод К. Старосельская
Во время моего последнего пребывания в Тоскане небо часто затягивали тучи. Шел дождь, земля набухала, приобретая темно-серый оттенок. Ручей, обычно лениво текущий возле дома, где я живу, теперь бойко продирался сквозь заросли камыша, заполняя небольшую рытвину, усеянную мелкими камешками. Ветер носил остатки соломы по выжженным солнцем полям. Было пусто, тихо и холодно. И даже мои любимые кипарисы зловеще глядели с холма.
Погода не способствовала дальним путешествиям, и я поехал в расположенный поблизости городок Буонконвенто. Мне хотелось побыть в нем подольше. Сколько бы раз я ни проезжал мимо средневековых стен, никогда не получалось свернуть с дороги, плавно огибающей сердце города. Почему-то я обрекал это место на небытие. Мне хватало названия — вызывающего доверие, простого и внятного даже уху человека, не привыкшего к итальянским звукам. <…> Судьба мне улыбнулась. Когда я остановился в Буонконвенто, прояснилось, дождь наконец прекратился. Я мог беспрепятственно прогуливаться в тени каменных строений, восхищаться их формой, заглядывать едва ли не в каждый дворик. <…>
Из Буонконвенто стоит съездить в аббатство Монте Оливето Маджоре ради фресок Содомы (особенно хорош его автопортрет с черными, как смоль, волосами) и Синьорелли. Но в те края надо поехать еще и ради необычайного зрелища: глубокие овраги чередуются с большими холмами, похожими на могильные курганы. Осенью здесь трудно увидеть хотя бы клочок зеленого. Царит желтый, коричневый и серый цвет. Пейзаж выглядит так, словно только что сотворен, без малейших излишеств; простой, как и на полотнах сиенских художников, он, несмотря на свою строгость, на редкость приветлив. Неудивительно, что эти виды привлекают внимание столь многих. Альбер Камю посвятил им не одну страницу своего дневника. Его записки действуют на меня с недюжинной силой. Они много говорят о Тоскане и о самом Камю, преобразившемся под воздействием итальянских видов.
«Но главное, главное — пройти пешком, с рюкзаком от Монте Сан-Савино до Сиены, по дороге, идущей мимо оливковых рощ и виноградников по холмам голубоватого туфа, тянущимся до горизонта, увидеть, как в лучах заходящего солнца вдруг появится и сверкнет своими минаретами Сиена, точно маленький изящный Константинополь, войти в нее ночью, одному, без гроша в кармане, заснуть возле какого-нибудь фонтана, чтобы потом первым оказаться на Кампо, по форме напоминающем ладонь, на которой уместилось все самое великое, что создано человеком после Греции. <…> Когда я состарюсь, я хотел бы, чтобы мне было дано еще раз вернуться на эту дорогу в Сиену, с которой не сравнится ничто на свете, и умереть там, где-нибудь в придорожной канаве, в окружении одной лишь доброты этих незнакомых мне итальянцев, которых я так люблю»[1].