Нам уже доводилось возвращаться в наш дом, где были взломаны двери, все шкафы перерыты, а их содержимое выброшено на пол. Понятно, что в этом случае чувствуешь себя оскверненным, короче говоря, и виновником этого изнасилования, и его жертвой. Да, здесь изнасилование — необходимое слово, которое следует употребить, хотя оно — это очевидно — слишком резкое. Точнее было бы сказать — лишение. Это острое, возмутительное чувство не сравнить ни с одним другим, но в случае кражи со взломом оно порождает только ощущения какой-то незначительной обиды. Нас больше волнует то щемящее, гнетущее унижение, которое мы вновь переживаем всякий раз, когда чуждая сила вторгается со своим законом в потаенную глубину наших душ. Таков, например, для ребенка первый приход в школу, мучительная рана, которую не лечит жизнь, ибо это «жизнь» создает множество поводов, что обостряют боль. Или уход в армию ранним осенним утром, когда я, двадцатилетний, слушал «в последний раз» (немного мелодрамы приукрашивает смятение чувств) мою любимую пластинку, понимая, что совсем скоро окажусь в такой среде, где уже не буду принадлежать себе.
В связи с упомянутой сценой я хотел бы немного рассказать о том «комбайне», огромном радиоприемнике из фанеры или дерева неведомой экзотической породы, радиофоническом замке с башенками по углам и с диском проигрывателя наверху, на который в тот ноябрьский рассвет 1947 года (к семи утра я был обязан прибыть в казарму Шаррас в Курбевуа) я поставил пластинку на семьдесят восемь оборотов. Может быть, короткую сонату Скарлатти в исполнении Дину Липатти. Если только это не была неизменная «Мелодия для четвертой струны», мотив из ре-минорной сюиты, которая в те времена повергала меня в трепет. Судя по выбору пластинок и трепету, у меня была душа и я не намеревался позволять себе о ней забыть. У меня уже давно нет ни этого музыкального Пьерфона[2], ни собрания пластинок: осталось всего десятка три. В доме никогда не водилось никаких музыкальных инструментов, кроме быстро проданного пианино моей сестры, рядом с которым она когда-то ставила меня, чтобы я исполнял «Время вишен». Кажется, до того как у меня стал ломаться голос, я обладал слабеньким фальцетом. Все свое отрочество я мечтал о pick-up[3], который видел у моих друзей, и о возможности, какую я имел у них, в приятном одиночестве упиваться симфониями. Но мать считала подобный расход излишним. Так что мне пришлось ждать двадцати лет и первых заработанных денег, чтобы водрузить на комоде у себя в комнате «грубую бретонскую штуковину», плод дурного «фольклорного» вкуса одного кустаря из предместья Сент-Антуан, то есть огромную музыкальную шкатулку; возле нее на тогдашних вечеринках всегда угрюмо дежурил плохой танцор или всеми забытый очкарик, который с важным видом «выбирал пластинки», чтобы не думать о том, что ему не суждено сжимать в объятиях ни одну девушку.
Лишение. С возрастом это чувство, похоже, становится более жестоким. Нелегко пережить ту минуту — это другой пример, — когда семья, положив на столик газеты, шоколад, хороший роман, оставляет вас одного в больничной палате; завтра, в шесть утра, в нее ворвутся медицинские сестры с градусником и с бодрым возгласом «Добрый день!», те, что называют вас «заморышем из четырнадцатой». А вы лежите, беззащитный перед ужасающей властью холодных пальцев и нежных, унижающих вас слов. Но вы продолжаете цепляться за стремление поправиться, как в другое время и в других местах жили ожиданием школьной переменки, увольнительной или просто той минуты, когда в караулке казармы Шаррас появится девушка Тереза в длинном пальто в красно-синюю клетку. Горделивая осанка креолки с Антильских островов и природная невозмутимость позволят Терезе выдержать залп взглядов и дурацких вопросов солдатиков, и та четверть часа, что будет длиться свидание, станет возвратом к настоящей жизни, той, где у тебя есть право обнимать женщину, не отдавать честь, живой интерес строить планы на будущее и слушать в предрассветных сумерках мелодию из ре-минорной сюиты.