Достав из найденного чемодана нетронутую рукопись, я сначала проверил — хватило беглого взгляда, — что все листы целы, потом, не перелистав ее, не перечитав ни одного пассажа, хотя бы из простого любопытства, поскольку уже начал забывать имена героев и последовательность эпизодов, запер ее в ящик и больше о ней не думал. В клетку ласточку! Через две недели я с красным карандашом в руке стал перечитывать рукопись, бросая на нее недоверчивые взгляды.
С нашими рукописями у нас складываются изменчивые, страстные, склонные к крайностям отношения. Я слышал, как X и Y жестоко насмехались над своей текущей работой; Шардон, прищурив от счастья глаза, читал мне наизусть последнюю написанную им страницу; Арагон целый час или дольше, внимательно следя за моей реакцией, с виолончельным вибрато в голосе читал пятнадцать — двадцать своих больших листов, исписанных без помарок и вставок. И усмешки, и наслаждение, и «взмахи смычка» выражали, наверное, общую всем писателям тревогу. Тот же писатель, который поносит себя и свою работу во время ее завершения, будет всеми средствами ее защищать, когда она выйдет в свет. В отношении текста, который он, по его словам, какое-то время считал обреченным быть выброшенным на помойку, он не потерпит ничего, кроме фимиама, каким окуривают шедевры. Я, конечно, не составляю исключения из этих банальных правил.
Чем же объяснялось, что в случае «Ласточки» мое суждение ограничивалось только критикой, ухудшалось, не содержало даже намека на улучшение оценки? Разочарование и отвращение, казалось, отвергали всякую надежду на выздоровление.
Я перечитал рукопись в один присест, сначала довольно быстро, чтобы составить о ней общее представление, потом довольно медленно, чтобы в свойственном мне ритме, держа в руке бдительный карандаш, внести в нее исправления, необходимость которых бросалась мне в глаза. Я не позволил себе преждевременно прервать чтение, слишком поспешно признать текст безнадежно плохим и даже чрезмерно распространяться о моей неудаче. Когда хроникер из газеты просил меня по телефону рассказать ему потерянный и обретенный роман, я, разумеется, отказался это сделать.
— Ну хотя бы первую фразу! — настаивал он.
— Пожалуйста, — ответил я, — вот она: «Я царственно вошел в твое лоно».
— Я плохо расслышал…
— Вы отлично слышали… Повторяю по слогам: «…цар-ствен-но во-шел…»
Он напечатал эти шесть слов, вероятно, из-за удачного средневекового глагола[13], смутившего его. Спустя четыре дня я получил письмо от незнакомца, который отчитывал меня: «Я сожалею, сударь, что Вы нашли Вашу рукопись и вскоре предложите нам ее прочесть; мне жаль Вас, если в ней содержится много столь же уродливых и варварских слов, как тот неологизм, который, по Вашему собственному признанию, Вы осмелились употребить в ее первой фразе!»
Из этого письма, которое, похоже, не страдало классическими пороками анонимности (хотя случается, что аноним выдумывает фамилию и подписывается ею, придумывает адрес и старательно выводит его на конверте, лишь бы успокоить свою совесть), мне запомнилось, что мой корреспондент жалел меня за то, что моя рукопись нашлась. О, я был с ним вполне согласен! Я немедленно снова начал ее перечитывать: второе чтение показалось мне еще более катастрофическим, чем первое. Я написал моему брюзге, расхваливая ему возвратный глагол «se royaumer», указал происхождение слова и ссылки на его употребление (Уильям Пьерумбер. «Исторический словарь невшательского и франко-швейцарского наречия». Невшатель, 1928, и Ален Николье. «Словарь швейцарских слов французского языка». Женева, 1990), даже признался в том, что я виноват в легком изменении смысла этого глагола, но не удостоился никакого ответа. Либо раздражительный лексиколог решил на этом со мной порвать, либо его адрес и фамилия действительно были выдуманными, и поэтому мое письмо (не подписанное, чтобы оставить шанс случаю) выбросили на помойку.
Перечитывая эти двести листов, я не мог забыть оправданные или кажущиеся таковыми упреки, которыми я (мысленно) осыпал мой текст, когда он был мне недоступен. Тогда я стрелял вслепую — это несколько напоминало игру в морской бой, которая очаровывала меня в детстве, — но убедился, что немало снарядов попало в цель. Увы, как много прямых попаданий! Мои самые цветистые страницы, тщательнее всего отделанные пассажи разбивались вдребезги. Я снова оказался, хотя меня поздравляли с возвратом моего текста так, будто я совершил геройский поступок, перед зрелищем если не развалин, то, по крайней мере, каких-то проб, разочарований, незавершенных попыток: это была заброшенная стройка. Хватит ли у меня мужества вновь взяться за работу? Какая-то сила во мне отказывалась от этого с поразительной решимостью.