Пётр вспомнил, как метался под его кроватью чёрный пламень, как он боялся языков этого чёрного пламени, вспомнил, как шёл к нему отец в его снах, всегда в длинной рубашке до пят, в белом колпаке на голове, на остатках седых волос. Ужас охватывал его, Петра, во сне, он кричал, задыхался и плакал по ночам. Ему было страшно, и он не знал, как с этим справиться. Он всё ещё боялся повторения этого ужаса, хотя с тех пор прошло больше двадцати лет...
Теперь он знал, что уже не испугается, не затрепещет, хотя и услышит о смерти тётки. Он не любил тётку, холодным и злобным страхом наполнялось его сердце, когда она призывала его к себе. Он не верил ей, презирал в душе её фаворитов, её приживалок, её собак и карлиц, её негров и её поздние ночные ужины.
Он так и не смог привыкнуть к угрюмой холодной России, в которой ему предназначено стать самодержцем.
Голштиния, где он провёл всего-то десять лет от своего рождения, представала перед его мысленным взором как земля обетованная, тут он смог бы стать счастливым, сердце его было бы исполнено мира и спокойствия. Он не мог привыкнуть к варварской роскоши, сибаритской лени и подобострастному, приниженно рабскому подхалимству России.
Он не знал и своей Голштинии, он ни разу не был там после того, как его увезли в одиннадцать лет из этой маленькой, бедной, но чистенькой и ухоженной страны, но в мечтах он всегда видел себя в своей уютной стране, он тосковал по ней, он любил её, как свою последнюю надежду и мечту.
Со временем воспоминания детства стали меркнуть, его страна детства покрывалась для него туманной дымкой, но тем желаннее, тем красивее становилась она для него, тем больше он любил её, тем больше тосковал по ней...
Он бродил по опочивальне императрицы, и мечты снова и снова одолевали его.
— Нет, — бормотал он, — только возьму вожжи в руки, я эту проклятую войну прекращу... Нам пример надо брать с Фридриха, нам учиться надо у Европы, у него учиться, а мы — уж и Берлин взяли, варварство русское принесли в этот светоч культуры и образованности. Пятый год терзаем всю Европу... Погоди, ужо я и с датчанами расправлюсь, чтоб мою дорогую Голштинию не смели забирать за долги...
Ответом великому князю было всеобщее молчание.
Пётр резко поворотился к грузной, осанистой, склонённой в горести фигуре Никиты Ивановича Панина:
— А ты как думаешь об том, что я сейчас сказал?
Пётр с ненавистью ждал ответа, крепко стиснув зубы, знал, что в России относятся к Голштинии, его дорогой родине, с презрением и барским высокомерием.
Панин помолчал, опустил сложенные у лица руки, потом тихо, сообразно обстановке сказал:
— Недослышал я, ваше высочество, о чём шла речь. Я думал о печальном положении государыни...
Пётр понял, что Панин даёт ему урок поведения, упрекает его, будущего государя, за то, что он действует не соответственно обстановке. Но если Панин воспитатель сына Петра, это вовсе не значит, что он может давать уроки поведения также отцу. Пётр взбеленился, вспыхнул, покраснев до кончиков больших, оттопыренных ушей, подскочил к Панину и, заглядывая ему в глаза, тряся буклями парика так, что с них осыпалась пудра, прошипел:
— А вот ужо я тебе уши-то ототкну да научу получше слушать...
Панин слегка поклонился будущему императору, скрывая оскорблённое выражение лица, глаза, вспыхнувшие злобой и ненавистью. Но изощрённый ум царедворца сразу подсказал ему ответ.
— Как будет угодно вашему высочеству...
Голос его не изменился, был тих и почтителен...
Пётр сразу же и забыл о своей угрозе, он обладал великолепным даром забывать обиды, причиняемые им кому-нибудь, хотя об обидах, нанесённых ему, помнил долго и мучительно. Но не забыл Панин. Одной только этой злобной фразой да ещё тем, что сразу же по воцарении заставил его являться на плац для учений, Пётр поставил Панина в число своих злейших врагов.
Но тихий голос и смиреннейший вид царедворца успокоили Петра, и он уже раскаялся в душе, что так обидел Панина. Однако не сказал ему ни слова. Ещё не хватало, он, будущий, без пяти минут монарх должен отдавать отчёт своим словам, должен обдумывать слова, прежде чем сказать. Он, Пётр, никогда не задумывался о форме, в какой выражал свои мысли.
Лейб-медик подошёл к ложу императрицы, потрогал руки, вдруг превратившие свою беспокойную возню, поднял одну из них. Рука тяжело и вяло упала на одеяло. Лейб-медик поднял маленькое зеркальце, приставил к губам Елизаветы. Дыхания не было.