Я убежал от нее не оглядываясь, как будто обещал ей что-то, а сделать не смог или не сумел.
Только на мосту сообразил, что мне было не страшно, а стыдно. Обернулся — на том конце моста было пусто, под жестяным колпаком возле бараков бестолково болтался фонарь. С моста все равно нельзя было увидеть больше, но я был уверен, что Хохотушка все еще стоит там, на снегу, в красных сапогах, и смеется с пустыми руками.
Я отдал щенка чужому мальчику. Понятно, что мое вранье с милиционерами и кусачами всплыло, как клецка, началась всякая канитель, разговоры и хождения с этажа на этаж, но щенка оставили, он вырос большой, потом семья с третьего этажа переехала от нас вместе с собакой. Им дали новую квартиру в Ясенево. Ма обменялась с ними телефонами, но они никогда не позвонили, и мы им тоже никогда.
Я все рассказал: и про собак, и про сторожиху, и про вагоны в афганистан. С меня взяли слово, что больше я в Задорожье не пойду. Я дал им слово.
Я все им рассказал, когда спросили, только про Хохотушку рассказывать не стал, но мать о ней откуда-то узнала сама, но не сказала вслух, просто стала ко мне опасно присматриваться — и мне казалось, что матери Хохотушка не нравится больше всего. Больше, чем вагонные колеса, пиратские деньги, афганистан, пьяницы и мужики-трясуны.
После того как я повстречал Хохотушку, я перестал быть чудовищем и привык засыпать без света. Армянский кувшин то ли разбился, то ли подарили. Вечером мерещились на лестнице за стенкой ее ласковые красные сапоги, щелчок медной пряжки на осином поясе, цоканье грецких бусин. Было все, кроме ее голоса.
Года три тому назад «немецкие» дома разгребли ковшами экскаваторов, над пустым местом раскрутили мёбиусы транспортных развязок третьего кольца. Я не ходил смотреть на экскаваторы и новостройки. Просто не успел, как никогда не успевал подсмотреть за пляской граненого стаканчика из-под томатного сока, который сам же и раскрутил, прежде чем выйти вон.
Меня везли на Беговую мимо новых домов по автостраде двадцать два года спустя, утром в августе. В машине все оконца были закрашены изнутри белой краской, там были выдвижные носилки с липкой клеенкой и еще что-то, что я не запомнил. Я лежал и держал тебя за руку, мне здорово хотелось спать. Ты смотрел на часы от скуки. Я стал взрослым — это было понятно, если посмотреть лежа на собственные ноги, такие длинные и несуразные на рыжей клеенке медицинской машины. Раньше у меня таких не было, на кой черт они из меня выросли, такие мосластые и пустые внутри, а? Да, я забыл (машина разворачивалась возле нашей желтой школы, которую построили фашисты), я совсем забыл тебе тогда сказать: мое чудовище Хохотушка забрала с собой навсегда. А венгерских кусачей в Москве не бывает, даже в тайных питомниках. Вот те крест.
3. Монокль
В Лондоне открылся отель «Savoy». Газеты писали, что, даже если весь город в одночасье будет выкошен инфляцией или бубонной чумой, постояльцы отеля не заметят катастрофы, потому что новый отель способен обеспечить им комфорт и все доступные увеселения на долгие и долгие годы.
К услугам гостей — все разновидности европейской кухни, азиатские изыски вроде каракатиц с имбирем и засахаренных орхидей, собственный оркестр, танцевальные залы, интимное варьете-полишинель во французском вкусе (вход только во фраках), несколько игорных комнат, рулетка, зимний сад с цветными каскадами, массажные кабинеты, аэрарий с подачей кофе латте на плоской крыше на случай тягостных знойных дней. Своя пекарня, кондитерская, теплицы и оранжереи, даже маленькая бойня за городом, откуда везли к обеду на кухню оковалки парной телятины и баранины.
В коридорах по глазурованным плитам облицовки стен и десюдепортов цвета индиго выступали нос-в-хвост ковровые золотые звери, грифоны с ворот Иштар. Узкие борзые морды дразнили змеиными раздвоенными жалами, задние лапы — орлиные, передние — львиные. Первый этаж после ужина был прохладен и безлюден, почти все лампы погашены — подсвечены только эти наскальные медовые звери.
Он мне иногда снится, этот отель, хотя это никак невозможно. Точнее, не сам отель, а хороводы беспокойных вавилонских зверей под потолком в театральной полутьме.
Рекламные проспекты отеля обещали изысканную мебель из ценных пород дерева и электрическое освещение. По слухам, именно там пошаливал в греческом вкусе Уайльд, — конечно, в этом случае электрическое освещение только мешало.
На верхнем этаже располагались апартаменты — люкс и ренессансный зал для высокопоставленных трапез; в помещении имелась точная копия стола и полукруглых окон с «Тайной вечери» Леонардо. Сотрапезникам подавали печеную рыбу, молодого барашка с горькими травами, сухое вино и непременно — восточные лепешки с кунжутом и соль в античном черепке, чтобы обмакнуть ломоть.
Но отель здесь совершенно ни при чем, он сам по себе. Важны только золотые звери. И еще важен тот факт, что спустя шесть лет после открытия отеля скандальный издатель Леонард Смайзерс основал одноименный журнал «Зауоу». Обложки и рекламные вставки иллюстрировал Бёрдсли, в журнале дебютировал поэт Эрнест Доусон, в свое время там опубликовали «Балладу Редингской тюрьмы» (первоначально балладу издали анонимно, как стихи заключенного С. З. З.). Между делом в «Savoy» были опубликованы мемуары личного парикмахера Марии Антуанетты, насекомое чтиво, написанное той же искусной рукой, что завивала пикантные кудряшки, подравнивала (щелк-щелк) челку и воланы куафюры, пудрила и помадила капризную голову королевы, ту самую голову, которая почти не держалась на беспечных плечах, и «Одиночество» — бессвязные записки эмансипированной психопатки с религиозными фантазиями лесбийского характера.
Леонард Смайзерс издавал все, что поддавалось алфавиту, светописи и гравировке, — от порнографических альбомов до книг, обтянутых человеческой кожей (такие книги Смайзерс иногда включал в свои антикварные каталоги, но уверяю вас, это был всего лишь эпатажный трюк: кожа была козлиная или ягнячья и даже на ощупь — фальшивая). Леди и джентльмены хором восклицали: «О господи! Какая неслыханная мерзость!» Тиражи раскупались прямо со складов.
Смайзерс держал книжные магазины в Королевском пассаже (№ 4 и 5) со стороны Олд-Бонд-стрит, там он продавал «колониальную литературу» и то, что у книготорговцев называлось «curiosaа» и «facetiae», то есть курьезы и фацетии, ни в коем случае не для дам.
Уайльд писал, что Смайзерс издает очень маленькие тиражи, поскольку «привык выпускать книги, ограниченные гремя экземплярами — для автора, для себя самого и для полиции». Уайльд считал Смайзерса «восхитительным собеседником и отличным товарищем», Артур Саймондс называл его «мой циничный издатель с дьявольским моноклем», Ротенстайн — «странным и немыслимым существом». Тот же Уайльд продолжает: «Лицо его гладко выбрито, как и подобает священнику, служащему у алтаря, где Бог — это литература, оно худощаво и бледно, не от поэзии, но от поэтов, которые, по его словам, разрушили его жизнь, требуя, чтобы он печатал их сочинения. Он любит первые издания, особенно женщин, маленькие девочки — его страсть. Он — самый образованный эротоман во всей Европе». В загадочном письме Уайльда 1898 года к Робби Россу описывается встреча Уайльда со Смайзерсом в Париже: «Он был прелестен и порочен, водился с чудовищами под музыку, но мы прекрасно провели время, и он был очень мил». Верю.
Много их было таких, худощавых и бледных, которые водились с чудовищами под музыку. Но всегда с моноклем в глазу был только один, Леонард. Ну и шут с ним совсем.
Кроме золотых зверей на облицовке отеля и журнала «Savoy», важно то, что однажды кто-то из знакомых по секрету рассказал Леонарду Смайзерсу курьезный случай, который, конечно же, заслуживал пристального внимания. Итак, буквально месяц тому назад почтенную женщину, вдову видного дипломата, хватил апоплексический удар. Обычный финал для шестидесятилетней дамы, которая имела значительный вес в обществе. И только после того, как с зеркал в загородном доме сняли траурный креп, а неимущие прикончили поминальные объедки, выяснилось, что колоссальное состояние вдовы унаследовал ее единственный сын, о существовании которого никто по сю пору не догадывался. По всем подсчетам молодому человеку на момент смерти матери исполнилось двадцать семь лет, но в том-то весь фокус, Леонард, что ее сын не был «юношей» в обычном смысле этого слова. Потеряв мужа и оставшись в полном одиночестве с годовалым baby на руках, почтенная женщина абсолютно свихнулась, благо она имела все доступные средства для того, чтобы свихнуться соответственно ее высокому статусу. Она вообразила, будто единственное на свете, что по-настоящему зависит только от нее, — это ее дитя, и стала действовать. Действительно: супруги умирают или предают заживо, платья и шляпки выходят из моды, скаковые лошади ломают ноги за десять секунд до финиша, все уносится парусным ветром, колонии бунтуют, лопаются банки, оглянуться не успеешь — никого и ничего нет, на руках кричит дитя: хочет есть. Заметьте, любимое дитя. Вдова приказала наглухо зашторить окна, не принимать никого, вынести вон все вещи и портреты покойного мужа, без объяснения причин выставила всех прежних слуг, наняла новых — женщин и стариков, которые гарантированно умели молчать и никогда не задавали лишних вопросов. Мебельщики, обойщики, костюмеры, художники-оформители и торговцы детскими игрушками довершили остальное. В дальней детской комнате дома, слишком большого для столь маленькой семьи, жил ребенок. Все было так, как положено: рождественские елки, уроки фортепиано, запертый сад с тигровыми лилиями и китайскими карасиками в подводном хрустале, сад, куда солнечный свет попадал только по вечерам, аптечными дозами, через застекленные фрамуги оранжереи. Были книжки с картинками, немецкие переводные рисунки, акварельные краски, детские распашные курточки с помпончиками, заводной паяц на колесиках, который бил в литавры и ездил по полу, как живой. Чистописание, правила хорошего тона, основы математики, географии и натурфилософии. Менялось только одно — размеры одежды и детского стульчика, который ставили к обеденному столу, всегда на две персоны — для матери и сына. Так шли годы. Одни и те же книги, новые игрушки, однообразная роскошь рождественских елок, уроки, досуг, печеное яблоко на полдник. В двадцать лет ребенок бегло импровизировал на фортепиано, читал только детские книги, помнил наизусть премилые стишки, ему завивали локоны, утром — кипяченое молоко и бисквиты. Вечером — куриные биточки с укропом и рожки с марципановой начинкой. Мать гордилась своим ребенком. Это был во всех отношениях безупречный ребенок. Он делал успехи и никогда не задавал вопросов. От него требовалось только одно — быть послушным и никогда не расти, стать маленькой грязной тайной в дальней комнате, куда не проникает дневной свет, где всегда идеально натерт паркет, в изголовье кровати до утра мерцает коралловый ночник и стрелки швейцарских часов на каминной полке идут вспять. Чтобы рассмотреть поближе овальные кабинетные фотографии (его собственные детские фотографии, других не держали), нужно придвинуть табурет и встать на колени, опасно балансируя. Каждый год фотографии вешают повыше. А табуреты заменяются новыми — чуть-чуть больше и прочнее, чем предыдущие. За стеной шуршит. Не бойся: там живут на ощупь три слепые мышки. В китайской клетке на жердочке нахохлился попугай. Когда с клетки снимают шаль, попугай думает, что наступил день, и кричит: «Полли хочет крекер!» Все хорошо, все исполнено на земле, здесь красиво, спи, сынок. В музыкальной комнате антикварный полумрак, добродушно оскалились клавиши кабинетного рояля на стеклянных копытцах, солидно благоухают красное дерево, и сандаловые пирамидки от моли, и скрипичная канифоль. На лунных полозьях покачивается огромная, деревянная лошадь с блестящими глазами — человеческими стеклянными протезами; она обита настоящей шкурой, у нее настоящие грива и хвост, она всегда раскачивается туда-сюда с камерным рокотом. Кожаное седло еще теплое. Эта лошадь так любит музыку, от которой кружится голова. Через два часа принесут свет.