Феликс Максимов
ТЕМНЫЕ САДЫ
1. Чудовище
Однажды я стал чудовищем.
В нашей прихожей есть ниша. Я не знал, зачем она нужна. Глубокая — от пола до потолка, как комната-каморка без четвертой стены. Когда-то прабабушка завешивала ее тремя желтыми шторами. Прабабушка умерла за двадцать лет до моего рождения. Шторы вынесли. В нишу поставили шкаф. В шкаф сложили растрепанные книжки, а в большое отделение — ящики с елочными украшениями. На вешалку само собой пришло поношенное шмотьё. За шкафом копошились Большие Лишние Вещи. Однажды мне объяснили, что раньше в нише была еще одна дверь, там теперь соседняя квартира. Во время уборки шкаф выдвигали. Кто-то постучал костяшками по стене, глухо-глухо: ту-тук… здесь. Вот здесь. И вот здесь. Я нащупал прямоугольник проема под штукатуркой. Трещинка поперек двери, которой нет. Раньше было не так. Тысячу лет назад наш дом был больше и в нем жили чужие люди. Однажды ночью за ними пришли, и они уехали в другое место. Не спрашивай. Смешно. Я ни о чем не спрашивал. Шкаф поставили на место.
Дома никого не было. Ма и мамин брат — на работе, бабушка ушла по магазинам. Я болтался по комнатам и мотал головой, как слон. Еще не темно, значит, не страшно. Открыл форточку. Солнце ушло вниз, пахнет яичницей, вспыхнули напоследок верхние окна, слышно, как шуршит машина.
Я придумал ходить задом наперед по паркетным «елочкам» на цыпочках, приставив скрюченные руки к груди. Я — Курохтин на тоненьких ножках. Курохтин — это тот, кто умеет ходить наизнанку, Я вышиваю вышину и тишину. Мне не страшно, мне не страшно, мне не страшно, мне не страшно, страшно не мне, страшно мне не, мне страшно.
Я пришел к шкафу, лег и стал смотреть в щель. Там можно елозить маминой рейсшиной, выуживать карандашные огрызки, копейки, пуговицы, пыльные путляшки и навощенные фантики от конфет. Ирискискис. Разглаживаю квадратик фантика — черно-белые кошки и нарисованные кирпичики.
Я открыл створку шкафа, потревожил елочные ящики — там стеклянные игрушки: шарики, мишура и всякие клоуны на прищепках. Гармошка прошлогодних газет. Лукошко с ручкой. Внутри мамины бигуди. Когда надо идти в гости, Ма варит их в ковшике и накручивает горячими, на них специальные пластмассовые решетки-скрепы. Трогаю — белые и толстые трубки. Внутри стеарин. Мне так сказали.
В обувной коробке шуршит, если пощупать. Это луковая шелуха для Пасхи, мама и бабушка будут красить яйца. Я думаю о Пасхе и думаю еще, что Пасха — это искушение. Слово «искушение» мне очень нравится, я его прочитал. Если это слово долго повторять, во рту сделается плюшево, как будто за щеку положили инжирину.
Как и большинство, я воспринимал услышанные или прочитанные слова буквально. Обычное дело. Так почти у всех. Например, «великий немой» аккурат таким и был: Великим и Немым. Любой знает, что это такой гипсовый лысый дядька выше дома. Он бывает только зимой, по ночам, когда оттепель и валит мокрый снег. Великий Немой сидит за соседним домом, плечи над крышей, от него идет пар, в облаках — голая голова, глаза у него всегда закрыты, а рта нет совсем. Под носом — пустое место. Великий Немой заглядывает в окна. Весной его нет. Весной будет Пасха, Ма достанет из желтой марли чистые кастрюли-формочки и будет печь куличи (один нельзя есть: он на кладбище), бабушка покрасит яйца, нарежут кружками свежий огурец и сырокопченую колбасу, откроют банку горбуши, дядя купит кагор, мне дадут рюмку, капнут на донышко сладкого и красного, я сам налью воды до верху и буду смотреть, как прорастают красные сосудики. Кагор маслянисто распускается в воде и становится пресным. Искушение. Мы сядем кушать. Хорошо. Крашеные яйца нельзя носить в школу, будут орать.
Внизу лязгает дверь подъезда.
Я показываю язык через плечо и дразню сам себя: «Пасхи не будет».
И сам пискляво отзываюсь: «Ка-ак? Не будет? Пасхи?»
Мой голос в пустой квартире.
На вешалке висит пальто. Его никто не носит: оно дедушкино. Дедушка умер давно, еще до прабабушки. Ма говорит про пальто: «бушлат», и еще: «на заказ шили». Это не бушлат, просто прямоугольное черное пальто с меховым воротником и атласной подкладкой. Воротник пегий, заплешивел в шкафу. Левый рукав толще, в нем что-то есть. Запускаю руку, тащу — большая шапка с ушами и веревочками. Подкладка шелковая. Под шерстинками — катышки. Это жучиные какашки. Нет, вши! Шапка шевелится, я отшвыриваю ее на раскладушку в углу. Шапка повисла на штыре лишаем. Жалко. Я прощаю шапку, тащу обратно. Сажусь по-турецки под шкафом и вдруг сильно-сильно прижимаю подкладочный шелк к лицу. Шибает нашатырем. Держу изо всех сил, так что в висках тикает по-китайски. Я не хочу дышать. Ни за что не буду дышать. Складка лезет в рот. Плююсь. Снова отшвыриваю, дышу во весь рот. Кашляю. Щиколотки щекочет мышиная темнота. Приподнимаю пальто, тяжеленное. Пальто без вешалки оседает мешком и валится из шкафа. Тороплюсь, продеваю руки в пустые рукава. Длинные, руки не достают до раструбов, пальцы бесследно скользят внутри, дедушкино пальто навалилось на спину шкурой, прилипло по швам, такое тяжелое, что нельзя стоять на двух ногах. А на четвереньках стоять хорошо. Стою на четвереньках. Ползу по половицам. Пасхи не будет. Бабушки не будет. Ма не вернется с работы. Мы не поедем в Новый Иерусалим. Дядя нырнул штопором в горлышко кагорной бутылки.
На кружке дверного звонка снаружи выбита надпись: «Прошу повернуть». Щелкает черный счетчик — красная меточка на белом диске убегает далеко, висит на проволочке надкусанная пломба. Наша квартира — шестнадцать. Широкие полы пальто тащатся далеко сзади. Шляпка гвоздя въедается под коленку. Щели половиц. Клавиши игрушечного пианино. Башмаки на скамеечке. Сундук. Баночка ваксы. Обувные ложки и щетки. Подставка тусклого зеркала. Лицо голое. Дешевое. Плохо. Надо по-другому. Вот так: нашариваю шапку, прячусь; глаза, щеки, нос — всё в шапке. Тошнит. Превращение. Теперь я умею говорить горлом. Нужно просто загнать воздух поглубже к миндалинам, где мотается сырым мясом второй язычок на перемычке. Я могу говорить мокро: «Агггхххррраа!!!» У меня соленый сухой язык. Меня намертво окутал ватный кокон. Я всегда буду говорить по-тарабарски, я Карабас-Барабас. Не кривляйся, навсегда так останешься. Я остался такой навсегда. Я никогда не умру. Я ко всем ночью приду и съем. Потому что я — чудовище. Чтобы не бояться чудовища, нужно стать чудовищем самому. Все хорошо, я чудовище, мне тысяча лет. Куда я теперь ползу? Я всегда ползу в темные сады. Я твердил про себя, давясь косматым ухом шапки: «Темные сады… темные сады, темные сады». Эти слова ничего не значили. Так же, как. дверь за трещинами истлевшей штукатурки. Потому что, если назвать настоящее имя, если раздеться до конца, рассказать все как есть, — все вздрогнет, рассыплется и не сбудется. Можно спастись, если имя назову не я, а кто-то другой, но разве рядом с чудовищем может оказаться кто-то другой? Значит, спастись нельзя.
Перекрестки, троллейбусы, скверы, каменные мосты, мансарды напротив, вторые подъезды, желтые ворота ипподрома (там лошади, лошади, лошади), теплый воздух над чугунными лепешками уличных люков, фойе кукольного театра, куда меня ведут весной, ночные тепловозы на окружной, на углу продают вербу… Неужели все взаправду рассыплется?
Постойте, скажите им всем, пусть не пристают, пусть отпустят меня ползком в темные сады.
Я задохнулся под дедушкиной шапкой, упал на локти плашмя, вплющился в щелки паркета, в домашнюю пыль, под корочки и занозы, в темные шелковистые мышьячные сады за узорной решеткой вентиляции в углу.
Большие вернулись с холода. Включили свет. Затопали снежными подошвами по коврику у порога Смеялись. Раздели. Отряхнули ветошь, вернули на вешалку. Поили сладким чаем с творожной массой на горбушке серого батона, который вкусный, потому что по двадцать восемь. Я пускал губами в чай сытую маслянистую муть и качался на табуретке-липовой ноге. С бельевой веревки капают помытые полиэтиленовые пакеты — стеклистыми квадратами застят лампочку.