Из-за двух малых детей в доме было полно забот.
У Эйрика был большой порок – он никак не мог отучиться лгать. Спросит его отец, не видел ли он того или иного домочадца, он всегда с готовностью ответит, что видел его в доме или на туне и даже скажет, что тот говорил либо делал. А на поверку выйдет, что в том ни словечка правды. Кое-кто из слуг да мать его намекали, что, дескать, мальчик, верно, ясновидящий, да и к тому же он так непохож на других ребятишек. Улав помалкивал, но старался приглядывать за мальчонкой. Ничего он в нем такого особого не приметил, мальчишка просто горазд врать.
Была у Эйрика и другая скверная привычка – он мог сидеть и мурлыкать на все лады то, что он сам выдумал, пока у Улава не начинала болеть голова и не появлялось желание выпороть паренька. Но после того как он столь безжалостно избил его в день причастия Ингунн, он боялся поднять руку на ребенка.
Однажды вечером Эйрик стоял на коленях возле скамьи, раскладывая на ней свои ракушки да зубы всякой животины, и пел:
Четыре и пять на пятую дюжину, четыре и пять на пятую дюжину, пятнадцать кобыл и три жеребенка дали мне днем, дали мне ночью, четыре и пять на пятую дюжину стало в моей конюшне наутро.
Ту же песенку он пел про коров и телят, овец и баранов, свиней и поросят.
– А ну замолчи! – зычно гаркнул отец. – Кому сказано – сидеть тихо! Долго ты будешь горланить да гундосить? День и ночь покою от тебя нет!
– Я забыл, батюшка, – пролепетал испуганно Эйрик.
Улав спросил:
– А сколько лошадей тебе надобно – четыре и пять на пятую дюжину или сто?
– Мне надобно намного больше, – отвечал Эйрик. – Мне бы хотелось, чтоб их было у меня семь и двадцать.
Он и сам толком не знал, о чем пел.
Аудун стал вовсе хилый и плаксивый – Ингунн похвалялась сыном, говорила, что красивей младенца не сыскать и что он сильно окреп за последнее время. Но Улав видел, что при этом в глазах ее таился страх. Эйрик повторял материнские слова, наклонялся над люлькой, гукал и напевал шелковому братцу, как он по-прежнему называл Аудуна, свои немудреные песенки.
Улаву от этого всего становилось лихо. Аудун казался ему самым что ни на есть жалким созданием: голова в коросте, рот окидан болячками, тельце тощее, покрытое ранками, махонький, почти не растет. Улав никогда не испытывал того, что называют отцовской любовью; когда Эйрик склонялся над люлькой, становилось ему больно и горько оттого, что он отец этому несчастному, больному, вечно хныкающему младенцу, – Эйрик был такой здоровый, красивый и веселый; когда он играл с братцем, его блестящие темные волосы падали на морщинистое личико Аудуна.
Однажды Улав спросил Турхильд, думает ли она, что мальчик поправится.
– Весной ему сразу полегчает, – сказала Турхильд, но Улав почувствовал, что девушка сама не верит тому, что говорит.
В Хествикене уже выпустили стадо и пасли его днем на старом, поросшем мхом выгоне в Мельничной долине, когда Аудун вдруг сильно занемог. Всю зиму он кашлял и не раз маялся животом, но на сей раз ему было хуже, чем всегда.
Улав видел, что Ингунн вот-вот свалится от усталости и страха, но она была на редкость спокойна и разумна. Она не отходила от колыбели, неустанно пыталась помочь Аудуну; они перепробовали все средства – сперва те, что люди в доме знали, после те, что им присоветовали женщины, за которыми посылала Ингунн.
Наконец на седьмой день мальчику полегчало. За вечернею трапезой он спал крепко и спокойно, и тельце у него было уже не такое холодное. Турхильд подложила ему под перинку нагретые камни, взяла Эйрика на руки и пошла к себе. Она почти так же, как мать, сидела по ночам у постели ребенка, не смыкая глаз, и днем на ней было все хозяйство, больше у нее уже не хватало сил.
Ингунн до того устала, что ничего не видела и не слышала; под конец Улав силою снял с нее верхнюю одежду и заставил лечь в постель. Он обещал ей, что станет караулить мальчика вместе со служанкой и разбудит ее, коли он забеспокоится.
Улав принес три сальные свечи, поставил одну в шандал и засветил ее. Обычно он худо спал по ночам, но тут голова его отяжелела, его так и клонило ко сну. Уставится на пламя свечи – глаза начинает щипать так, что слезы текут, поглядит на служанку, сидящую с прялкой, – жужжание веретена и вовсе его в сон вгоняет. Он следил за огнем в очаге, снимал нагар со свечи, приглядывал за спящим младенцем, смотрел, спит ли жена, испил холодной водицы, вышел ненадолго за дверь – поглядеть, что за погода на дворе, освежиться, подышать на весеннем холодке, прихватил с собой деревянную чурочку, уселся и принялся что-то мастерить, вырезать. Так он коротал ночь, покуда не зажег третью свечу.
Он очнулся и вскочил, оттого что полозья колыбели как-то необычно стучали о глиняный пол. Ребенок издавал какие-то странные звуки. В горнице было почти темно, чуть ли не вовсе истаявший огарок свечи упал с шипа подсвечника, фитиль плавал в растопившемся сале на железном кружке, неровное пламя колебалось и коптило. В очаге еще потрескивали и дымились уголья. Два неслышных шага – и Улав уже у колыбели. Он взял ребенка на руки и распеленал его.
Маленькое тельце боролось, будто хотело высвободиться из пеленок; в полумраке Улаву казалось, что младенец глядел на него с какою-то непонятною укоризной. Он вытянулся, потом расслабился, обмяк и умер у отца на руках.
Улав положил мертвого младенца в колыбель; тело и душа у него будто занемели. Он даже не мог думать о том, что будет с Ингунн, когда она проснется…
Прислужница спала, опершись на стол и уронив голову на руки. Улав разбудил ее, шикнул строго, когда она собралась закричать, велел ей выйти и оповестить всех домочадцев. Только надо наказать им не подходить близко к дому, пусть Ингунн спит, покуда спится.
Он открыл очажный заслон – на дворе был день. А Ингунн все спала и спала, и Улав сидел подле нее и мертвого сына. Раз, подойдя к ней, Улав задел ее пояс, он упал на пол, пряжка звонко брякнула, и Ингунн вскочила и уставилась на мужа.
Потом она спрыгнула с постели, оттолкнула его, когда он пытался ее задержать, и бросилась к колыбели с такой силой, что ему показалось, будто мертвое дитя само кувырнулось ей на руки.
Она присела на корточки, качая мертвое тельце, и плакала, всхлипывая и лепеча что-то непонятное. Вдруг она взглянула на мужа.
– Ты спал, когда он помер? Вы оба спали, когда Аудун испустил дух?
– Нет, нет, он умер у меня на руках…
– И ты… ты не разбудил меня. Иисусе Христе, да как ты осмелился не разбудить меня! У меня на руках он должен был помереть. Меня он знал, не тебя… Ты вовсе и не любил свое дитя. Так-то ты держишь свое слово?
– Ингунн…
Но она вскочила с криком, подняла мертвое дитя обеими руками высоко над головой, потом рванула рубаху на груди, прижала мертвого сына к голому телу и повалилась на кровать, подмяв его под себя.
Когда Улав чуть погодя подошел к ней и попытался заговорить, она уперлась рукой в его лицо и с силой толкнула.
– Никогда боле не разлучусь я с моим Аудуном.
Улав не знал, что делать. Он сидел на скамье, уронив голову на руки, и ждал, что она успокоится. Тут Эйрик ворвался в горницу и с громким плачем бросился к матери. Он услыхал о смерти братца, когда проснулся.
Ингунн села на постели. Мертвое тельце осталось лежать на подушке. Она крепко прижала Эйрика к себе, потом отпустила, ухватила руками его заплаканное личико, прислонилась к нему щекой и снова заплакала, только теперь уже гораздо тише.
День, когда хоронили Аудуна, выдался погожий.
После полудня Улав незаметно ушел от гостей, пировавших на поминках, и отправился к изгороди, окружавшей самую дальнюю пашню. Море сверкало и переливалось так, что казалось, будто весь воздух дрожит. У подножия Бычьей горы белели буруны. До чего же хорошо пахло в этот день у пристани. То был запах паров, поднимавшихся от нагретых солнцем скал, земли и молодых побегов. Невысокие волны плескались о берег и неторопливо струились назад, журча по камням, по гальке, просачиваясь меж больших камней. А сверху из Мельничной долины доносился шум горной речушки. Ольшаник на склоне горы покрылся коричневыми шишечками – цветами, а на кустах орешника на горном кряже повисли желтые сережки. Наступало лето.