Улав придержал поводья, и Сигне ласково похлопала коня по морде.
– И младенец такой большой и красивый. Никто из нас не видывал такое красивое новорожденное дитя. Так что ты уж не горюй, что это не сын!
Улав сказал ей спасибо за добрую весть. Тут ему пришло в голову: будь это в его молодые годы, он бы, верно уж, спрыгнул с коня, обнял бы свою родственницу и расцеловал бы ее. Сейчас же он испытывал облегчение, он был рад, но толком еще этого не почувствовал. Улав снова поблагодарил Сигне за то, что она помогла Ингунн и на этот раз.
Это случилось столь внезапно, сказала Сигне, что они не успели увести ее на женскую половину, теперь ему волей-неволей придется спать в каморе, потому как в горнице лежит роженица, и они станут сидеть там подле нее.
Но вот он увидал Ингунн!.. Лицо ее было прозрачным и белым как снег. Она лежала, положив щеку на золотисто-русую косу, а Уна стояла на коленях на ее постели и, держа в руках тяжелую копну волос, заплетала ей другую косу. Прежде, когда Улав видел ее после родов, она была некрасивая, с распухшим, воспаленным лицом, теперь же она лежала сама на себя непохожая и удивительно прекрасная. На ее бледном, исхудалом лице покоился отблеск неземного света, большие сине-черные глаза сияли, словно звезды, отраженные в колодце. И вдруг мужа осенило – ведь случилось чудо.
Вошла Сигне с белым свертком в руках, обмотанным свивальником поверх зеленого шерстяного одеяла. Она подала Улаву ребенка.
– Видал ли ты, родич, когда-нибудь такую раскрасавицу?
И снова с ним случилось невероятное чудо: он увидал лицо девочки – крохотное, но уже со вполне ясным обликом невиданной красоты! Только что народившееся существо – и такое прекрасное! Темные и словно бездонные глаза ее были широко раскрыты, кожа белая, румяная, будто цвет шиповника, нос и рот, как у всех людей, только на удивление махонькие.
Сигне сняла с запеленатой малютки шапочку, чтобы отец увидел, какие у нее красивые волосы. Улав подложил руку под ее аккуратный круглый затылочек, и он лежал у него на ладони не больше яблока, такой мягонький и приятный.
Улав все держал на руках свою новорожденную дочку – вот уж поистине дар божий! На него напала слабость – столь бесконечно благодарен судьбе не был он за всю свою жизнь. Он приложил лицо к груди малютки – лицо ее было до того нежное, розовое, до него дотронуться он не посмел.
Уна спрыгнула на пол, помогла роженице поудобнее улечься на спине и уложила ей косы на груди. Они взяли у него младенца, и он уселся на край постели жены. Он взял ее за руку, слегка приподнял одну косу. Ни один из них не вымолвил ни словечка.
Тут ему принесли еду и питье, а после велели идти в камору почивать – Ингунн надо было поспать. Тогда она тихо позвала его.
– Улав, – прошептала она, – позволь мне попросить тебя об одном деле, хозяин, – так она его никогда прежде не называла. – Исполнишь ли ты мою просьбу?
– Сделаю все, о чем ты ни попросишь. – Он улыбнулся, будто сквозь боль; казалось, радость целиком поглотила его.
– Обещай, что назовешь ее в честь твоей матери. Я хочу, чтоб ее звали Сесилия.
Улав молча кивнул.
Он лежал в темноте с открытыми глазами; рядом Эйрик спал как убитый. Через открытую дверь он видел, как отсвет огня в очаге плясал на бревнах стены – поднимался и опускался, а освященные свечи, горевшие возле матери и младенца, источали слабый, мягкий золотистый свет.
Женщины, сидевшие подле матери с младенцем всю ночь напролет, шептались, то и дело вставали, суетились, бренчали горшками. Новорожденная вдруг принялась кричать, и крик этот нашел отклик в его сердце: услышав ее крик, он преисполнился нежностью и радостью. Женщины вскочили и стали качать люльку, а Сигне тихо и ласково запела.
Он лежал у дверей ее комнаты, и ему, как во сне, казалось таким обычным, что он лежит и прислушивается, как охраняют ее сон. Ингунн спала крепко; она родила младенца, и ей надобно было хорошенько отдохнуть, чтобы снова стать здоровой, молодой и веселой. Здесь, в его усадьбе, родился младенец, первый младенец… Все, что было прежде, – не что иное, как странная бесконечная болезнь, страшная напасть, поразившая несчастную женщину будто черное колдовство. Эти крошечные мертвые существа, которых женщины приносили ему поглядеть, хотя он вовсе того не хотел, ибо вид их наполнял его сердце страшным отвращением, и бедный крохотный недоносок, который недолго маялся на белом свете, покуда бог не сжалился над ним и не прибрал его, – всех их он в глубине души никак не мог считать своими детьми, которых зачали они с Ингунн.
Никогда не испытал он, что значит стать отцом, быть отцом – до того, как у него появилась дочь, его сокровище, любезная его сердцу малютка Сесилия.
13
Сесилия, дочь Улава, росла и хорошела; няньки, что ходили за нею, говорили, что она растет не по дням, а по часам. С чего она была толстенькая, никто не мог понять, ибо мать желала сама кормить ее, а из материнской груди малютка могла высосать не много капель. Сигне и Уна хвастали, что она вырастала за один месяц более, чем другие младенцы за три. Они то и дело вливали ей ложечкой в ротик сливки либо давали сосать в тряпице олений мозг.
Люди, наезжавшие в Хествикен, желали поглядеть на маленькую девицу – в округе шла молва, будто она писаная красавица. Приезжие давали понять, что они радуются счастью Улава и его жены. Правда, хествикенских хозяев никто в округе шибко не жаловал. Уж больно нелюдим был Улав – хуже нет водиться с таким сычом, но таков уж он уродился. Однако надо признать, что в делах он всегда показывал себя человеком справедливым и благочестивым и всегда готов был помочь ближнему. Жена его хоть и была ни на что не годна, и разумом ее господь не шибко наградил, но зла она никому не желала, бедняжка. Так что люди обрадовались, когда узнали, что у них в конце концов народилось дитя, которое, судя по всему, будет жить.
Ингунн, однако, все никак не могла поправиться. Она, видно, повредила спину и когда наконец стала вставать, то ноги ее плохо слушались.
Однажды воскресным днем воротился Улав из церкви. Погода стояла теплая, солнечная – в этот день наступило лето. Вечерний ветерок легко зашумел листьями деревьев, зелеными травами, и каждое его дуновение было словно теплое и свежее дыхание растущей травы, только что распустившихся листочков и земли, еще хранившей запах весны. Улав вошел в горницу и увидел, что Ингунн лежит распростертая на скамье. Он немного испугался, потом сказал, что, мол, раз он кончил поститься, она может пойти с ним прогуляться, поглядеть на Доброе поле – всходы взошли на нем до того высокие и густые.
Это поле лежало у самого фьорда, у подножия скал; это было любимое поле Улава, для него он выбирал самое тяжелое, доброе семя. Он удобрял это поле рыбьими головами и потрохами, что оставались на пристани, посевы здесь меньше страдали от засухи – слой земли тут был не очень глубокий, и урожай поспевал быстрее, чем на других хествикенских полях.
Улаву пришлось перенести Ингунн через порог, а когда он поставил ее на землю у дверей дома, то увидел, что она идет, не поднимая ног, она выдвигала их короткими неверными шажками, а коли дорожка была неровной, спотыкалась и норовила упасть ничком. Он обнял ее за талию, а она, ухватив его за плечо, тяжело повисла на нем; сделав три-четыре шага, она останавливалась. Улав заметил, что она сильно вспотела и дрожала от усталости.
Когда они поднялись на холм, откуда были видны все окрестные места, Улав расстелил свой зимний плащ, подбитый мехом, который он прихватил с собой, в ямке между камнями. Здесь ей удобно было лежать, защищенной от ветра, и глядеть, как ветер легко и ласково гладил молодые побеги – будто пашню на склоне лизали языки зеленого пламени. На горушке кое-где обнажились голые камни.
Берег и море сверкали и переливались; летние волны бились о камни, плескались и шуршали галькой, отступая назад; звуки прибоя были мягкими, журчащими, а подальше, у Бычьей горы, ходили высокие валы – ветер переменился, начало дуть с юго-запада. Улав сидел и следил за тяжело груженным ботом, довольно быстро скользившим по глади фьорда. Он погрузился в раздумья; старые-старые воспоминания овладели им – о тех временах, когда он, опальный и свободный как птица, не знал, что значит влачить на себе чужую ношу. Был он в ту пору одинок, один среди многих, с кем он так и не спознался, – как давно это было, и как странно вспоминать о том после стольких лет тяжких трудов в Хествикене и забот о больной жене, которая была так близка ему, что стала его собственной плотью. Все это время он тащил ее на себе, хворую и беспомощную. Это было все равно что биться с врагом, когда у тебя одна, рука перебита и повисла безжизненно вдоль тела. И все же, греясь сейчас на полуденном солнышке, он не чувствовал себя несчастным – он не тосковал о прежнем, не хотел воротить его, не горевал о том, что выпало им с Ингунн на долю. Он сидел, сладко отдыхая, и все же подавленный, но давило его не что иное, как бесконечная любовь к ней, слишком большая, чтоб он мог справиться с нею.