Он больше не винил ее ни в чем.
Ингунн понимала, как тяжко быть Улаву отторгнутым от церкви. И однажды ночью, когда муж, который целый день не брал в рот ничего, кроме хлеба и воды, вконец измученный, еле держался на ногах, она притянула его к себе и прошептала:
– Я не хочу роптать, Улав, но все же… почему мне не суждено было умереть, когда я родила Сесилию? Тогда бы ты не натворил такого… с Турхильд.
– Не надо так говорить!
Но ведь он не мог сказать ей, что беда случилась совсем по другой причине, оттого, что он был обижен и зол на нее, оттого, что ему все надоело и опостылело, хотелось отдохнуть, сбросить хоть ненадолго эту ношу. Теперь он больше не винил ее ни в чем, – какой с нее спрос! Вот уже скоро тридцать лет, как он знает ее и видит, что Ингунн мало что разумеет, господь велел ему самому разбираться во всем и держать ответ за себя и за нее. Не наделил господь ее умом, но до чего она ему дорога! Во всем виноват он один. Mea culpa, mea culpa! [Моя вина, моя вина! (лат.)] Он один виноват во всем.
Хозяйство велось теперь в Хествикене как придется – и землепашество и рыбная ловля. Ведь хозяину было не до того, он должен был оставаться с женой все время. Он утешался мыслью о том, что долго так продолжаться никак не может. И все же он все время думал: только бы не сегодня, только бы не завтра, только бы не послезавтра… Конец приближался, но хоть немного времени все же еще оставалось.
Пасха в этом году была ранняя, так что ярмарка в Осло открылась уже через неделю после дня святого Власия. Улаву пришлось ехать в город. Его товары лежали у Клауса Випхарта – они с немцем торговали как бы сообща, да только он знал, что за ним нужен глаз да глаз. Последнее время он, приезжая в город, не хотел жить у Клауса – уж больно много брал с него хозяин. Он отговаривался тем, что хочет побыть у братьев-проповедников, ведь он с детства дружил с монахами этой братии. Нынче же он не хотел ехать в монастырь, раз ему нельзя ходить на церковные службы. На сей раз он стал на постой в большой корчме.
Вечером последнего ярмарочного дня он сидел в питейной зале постоялого двора, доедал свои припасы и прихлебывал дрянное пиво, как вдруг вошел Анки и спросил, не видал ли кто бонда Улава из Хествикена.
– Здесь я! Случилось что у нас дома, Арнкетиль? Зачем ты приехал?
– Помоги тебе господь, хозяин! Ингунн кончается… Она принимала последнее причастие, когда я уехал из дому.
Ее мучила резь в животе, но не хуже, чем бывало раньше, и кашляла она сильно несколько ночей подряд. Однако когда ей нынче утром стало вовсе худо, они не догадались, что это конец, покуда старый Туре не пришел к дневной трапезе. Он, как увидел ее, сразу вышел, оседлал коня и поехал к священнику. Отца Халбьерна, как всегда, не было дома. Теперь его паства собиралась пожаловаться епископу, как только он приедет к ним. Но один из этих босоногих братьев был на поповском дворе и сказался викарием. Еще до того как монах стал готовиться облегчить душу умирающей, он велел челядинцам отправить к хозяину гонца с печальной вестью, хотя и неясно было, успеет ли тот проститься с женою.
Этой зимою больших морозов не было, фьорд за островами не затянуло льдом, и Улав отправился в город на лодке. Но с той поры было несколько морозных ночей, потом подул резкий южный ветер, а после снова подморозило, Анки смог добраться на лодке лишь до Стигвалдастейнара, а там пришлось причалить к берегу и одолжить лошадь. Теперь фьорд был полон льда – ни на лошади не проехать, ни на лодке меж льдин не проплыть. Так что никто не знал, когда Улав сумеет попасть домой. Ему придется добираться окружной дорогой. Клаус, уж верно, раздобудет ему коня.
Вокруг Улава, сына Аудуна, и его слуги собрались люди. Они слушали, давали советы. Подошли к ним и молодые дворяне в широких нарядных кафтанах и плащах. Они сидели в корчме подальше от дверей, смеялись и шумели, пили немецкую брагу и играли в кости. Один из них заговорил с Улавом. Это был высокий белолицый юноша с шелковистыми золотыми волосами, свисавшими до самых плеч по последней заморской моде. Улав узнал его – это был один из сыновей рыцаря из Скуга. С ним был его брат, остальные же были, верно, сокольничьи из королевского двора.
– Вижу я, тебе надо поскорее добраться до дому. Возьми моего коня, после вернешь. У меня есть добрый резвый конь, он привязан на пустыре у монахов. Хочешь, пойдем туда?
Улав возразил было – мол, не слишком ли это будет щедро, но юноша уже отошел от него, распростился со своими друзьями, допил пиво, взял меч и накинул плащ. Улав наказал Арнкетилю, что делать с его дорожной поклажей, и тоже набросил на плечи плащ.
Когда они пошли по двору, снег заскрипел у них под ногами. Над горными кряжами воздух был еще прозрачный и зеленый, на небесном своде выступили первые звезды.
– Ночью будет трескучий мороз, – сказал спутник Улава; они пошли к востоку по переулкам в сторону Йейтабру.
Улав расспрашивал юношу, как ему ехать, он совсем не знал мест к востоку от города, в сторону прихода Шейдис, в Осло он всегда ездил по фьорду. Тот отвечал, что можно ехать через весь Ботнфьорд – лед там надежный, правда, не везде.
– Но я, коли хочешь, поеду с тобой немного и покажу дорогу.
Улав начал было говорить, что он и так у него в долгу, что он и сам дорогу найдет, но его спутник – а звали его Лавранс, сын Бьернгульфа, – стал торопиться:
– Мой конь привязан в Стейнбьернсгордене; подожди меня возле церкви, я мигом ворочусь, – он повернулся и заспешил обратно к городу.
Церковь францисканцев еще не была освящена, братья служили обедню в доме, что на церковном дворе. Но Улав слыхал, что они уже подвели церковь под крышу и теперь, во время поста, читали там по вечерам проповеди.
Его первый год отлучения от церкви кончался лишь к пасхе, однако в этот дом, что еще не стал божьим храмом, он мог войти свободно.
И все же его охватило странное чувство, когда он, пройдя через мост, пошел по тропинке, протоптанной во дворе, где искрящийся снег в сгущающихся сумерках казался серым, рядом с церковью, паперть которой чернела на фоне синего, усеянного звездами мрака.
Внутри было холоднее, чем во дворе. По привычке он, едва переступив порог, упал на колени, забыв, что главную святыню еще не принесли в этот дом. В дальнем конце темного нефа его взгляд привлекло пламя множества горящих свечей у подножия распятия, висевшего на бледно-серой каменной стене, а рядом, под сводами хоров, зияла черная пустота.
Чуть поодаль, в нефе, возле престола горела одинокая свеча, перед раскрытою книгой стоял монах в нищенской коричнево-пепельной одежде своего ордена и читал. Он стоял на перевернутом ящике, а вокруг него собралось десятка два мужчин и женщин в теплой зимней одежде. Одни стояли, другие сидели на чурбанах и перевернутых чанах из-под известки. При свете свечей видно было, что дыхание вырывалось у людей изо рта белым дымком.
От этой пустоты в недостроенной голой церкви ему стало не по себе, будто чья-то рука сжала его исполненное страхом сердце. Оконные проемы в стене были забиты досками; вдоль стен и у края нефа еще стояли леса, глаза его нашарили в темноте бочку с известью, щепу, отпиленные куски бревен. Но самый заброшенный и одинокий вид имело черное, как уголь, зияющее отверстие хоров. А надо всей этой картиной, словно над незавершенным, полным хаоса, миром царило большое распятие, у подножия которого сияла цепочка из горящих свечей.
Оно было не похоже на распятие, которое он видел раньше. Он медленно пошел вперед, глядя на образ Христа, и с каждым шагом несказанный страх и боль все росли в нем; казалось, это был не просто образ божий, а живой бог, корчившийся в предсмертных муках, весь окровавленный, будто каждая рана, которую люди наносили друг другу, поражала его тело. Верхняя часть тела наклонилась, будто корчась в муках, голова упала на грудь, с тернового венца по закрытым глазам, в рот, полуоткрытый в тяжком вздохе, текла кровь.