— Нет, не буду, — пообещал великан ему вдогонку и тут же лег на траву и захрапел на всю округу.
Шатаясь, точно больной, Мерзя добрел до своего ложа, свалился как труп. Он не рискнул поднять шум. Слишком большим, непоправимым позором покрыл бы себя, если бы те, что трепетали перед ним, вдруг узнали, как проучил его простой воин.
А в глухой каменной темнице, изнуренный, измученный горькой своей участью и тяжкими мыслями, беспокойно ворочаясь во сне, лежал Улеб. Он не слышал ни полуночной ссоры огузов, ни шороха ящериц, встревоженных тем, что в их обитель заточили человека, ни шелеста прибоя, ни криков степных сов, ни громкого храпа стражника Мамана.
На рассвете с моря поползли туманы.
Густая пелена низко стелилась по траве, и от этого, казалось, шевелилась сама земля. Туман скапливался в ложбинах, лежал широким покрывалом на равнине, а крупные камни и холмы, точно горбы нырнувших в молоко верблюдов, торчали на поверхности.
Было тихо и сыро. Маман зябко поежился, открыл глаза и… ничего не увидел. Вокруг белым-бело, хоть глаз выколи.
Эка невидаль — туман. Стражник нехотя стал подниматься на ноги, потягиваясь, жмурясь и зевая. Когда он встал, молочная пелена доставала ему до колен. Удивительно, как четко разграничивались приземистый слой тумана и прозрачная, до звона чистая воздушная ширь над ним.
Маман еще не видел этой забавной фантазии природы, поскольку, заложив руки за шею, продолжал потягиваться, хрустя суставами, с закрытыми глазами и распахнутым в зевке ртом. Но, когда открыл глаза, обомлел от изумления. Стоял не шевелясь, точно боялся спугнуть видение.
— Хэ-э! — восхищенно выдохнул наконец и ущипнул себя несколько раз. — Уй-и, атэ!..
Перед ним, будто в сказке, висело безногое туловище рыжевато-красного коня. Через мгновение Маман сообразил, что вовсе и не висит туловище, а просто стоит себе целехонький конь, только ноги его исчезли в непроглядном слое тумана. Конь-огонь! Уздечка на нем изящная, легкая, а к шее привязан небольшой кожаный мешок. И не пустой мешок!
Конь косился на медленно и осторожно приближавшегося к нему человека, навострил уши, повернулся, чтобы удобней было лягнуть копытом, но от пещеры не отходил. Заржал тихо, тревожно, устало.
Услышал Улеб, вздрогнул, мигом слетел с него тяжкий сон. Бросился к щели, не жалея лба. Все разглядел, все понял.
— Жар! Жарушко! — В приглушенном темницей возгласе благодарная радость, удивление, горечь, беспокойство, нежность. Улеб вытянул губы к щели, свистнул трижды. «Спасайся! Беги! Скорей!»
Жар послушно шарахнулся, но не умчался. Закружил меж больших камней, спотыкаясь о скрытые малые. Бегал, гонялся за ним Маман, сам чуть шею не свернул, а коня не поймал. Убежал за подмогой.
Улеб снова свистнул что есть силы. На этот раз Жар покорился сигналу. Метнулся к оврагу, исчез в нем, как крупинка в ковше с молоком. А слева уже бежали, толкаясь в спешке, печенеги с арканами.
Прибежали к пещере, а коня и след простыл. Пелена тумана успела сомкнуться за Жаром, снова белая сырость расстелилась ровной гладью.
Улеб наблюдал сквозь щель, как, недоуменно лопоча, суетились по пояс в тумане злые со сна огузы. Они тормошили Мамана: уж не задумал ли тот посмеяться над ними? Великан поскреб затылок, развел руками, шагнул к пещере, отбросил подпорки, отодвинул тяжелую крышку. Выволокли Улеба, облепили, повисли на нем, загремели на всю степь:
— Атэ нирдэ? Атэ нирдэ?
Улеб слов этих не понимает, но догадывается, что спрашивают: «Где конь?» Да разве он скажет! Пусть хоть душу вытряхнут, а не скажет.
Жар, к несчастью, сам себя выдал. Глупышка, он почуял, увидел из укрытия того, за кем, хоть и в отдалении, а все-таки преданно следовал многие версты по своей и чужой земле. Он поспешил к Улебу с радостным ржанием, позабыв об осторожности.
Петли упали на жеребца со всех сторон. Это печенеги, умели, как никто иной. Натянули веревки, ловко поймали беднягу, закричали, довольные, и сразу к мешку кожаному. Вспороли его кинжалами, запустили руки, надеясь, должно быть, схватить драгоценности, и вытащили… охапку мамуровых кореньев да комья болотной руды. Сплюнули с досады, стали запихивать пленника обратно в каменный склеп.
Странно, но Маман почему-то и коня не опутывал и к росичу не прикоснулся, он задумчиво застыл, опустившись на камень и уставясь под ноги взглядом.
Улеб лежал в темноте как убитый. Уперся кулаками в холодную заплесневелую стену. Молчал. А в ушах не стихали, врезаясь в память, два печенежских слова: «Атэ нирдэ?», «Атэ нирдэ?» — «Где конь?»
Крепко врезались в память те два слова…
Глава VII
Сфенкел подтолкнул Калокира внутрь баньки, сам шагнул вперед, растворившись в клубах пара, что-то кому-то сказал и, возникнув вновь, выскочил вон, прикрыв за собою дверцу.
Калокир очумело глядел на розовые пятна, мельтешащие, едва различимые в густом чаду. Громко перекликаясь, смеясь, стуча кадками, молодые здоровенные россы заполнили развеселое пекло.
Добрую половину баньки занимало странное каменное сооружение. Этот громоздкий, похожий на печь овал примыкал к стене и выходил сквозь нее во двор удлиненным жерлом, в которое снаружи кто-то беспрерывно подбрасывал поленья, поддерживая жаркий огонь. Купальщики то и дело плескали на раскаленные камни воду. Пар шипел и вздымался, ударяясь в потолок, так, что казалось, вот-вот банька взорвется и взлетит в воздух.
Это был сущий ад. Задыхаясь, динат попятился, осеняясь крестным знамением с таким усердием, какого прежде за ним, пожалуй, не водилось. С перепугу он решил, что все слепо в этом вареве. Однако его заметили я, наблюдая, как он крестится, загомонили:
— Смотрите, братцы, важный грек! Точно! Воевода прав!
— А чего это он, а? Чешется, что ли?
— Это матушкин Григорий!
— Нет, другой, братцы! Но тоже черный!
— Ступай сюда, человек! Вот место на лавке! Сымай рубаху!
— Ну-ка помогите гостю!
— Давай, грек, не робей! Небось охота попариться-то с дороги?
Попался патрикий. Совсем скис от такой бесцеремонности, а сердиться — как тут рассердишься, если хохочут дружелюбно, без издевки, суют бадейку, место уступают, подбадривают. Видно, парильня эта им дороже любых ритуалов.
Делать нечего. Сидит одуревший Калокир, полноправный посол Византии, покорно трет свое пузцо мочалом. Озирается без толку. Ему бы чин чинарем поклон отбить да представиться как положено. Но разве разберешь, где князь, а где кто? Все на лавках в чем мать родила. Голышом — все едины. Бормочет динат растерянно:
— Я высочайшим повелением… Калокир, пресвевт, из… препроводили помимо воли… Высочайшим повелением намерен сообщить…
— Успеется, дорогой гость, успеется. После долгих-то верст нет ничего краше воды, огня да квасу. Потерпит дело, мойся пока в свое удовольствие как дома.
Сказавший эти слова был юн годами, совсем мальчишка, но крепок телом по-мужски. Даже в клубах пара можно разглядеть голубизну его глаз, прямой, чуть приплюснутый нос, гладкое, продолговатое лицо с выпиравшими скулами и подбородком. Простые гриди дочиста выбривали головы. Этот же, хоть и был брит тоже, однако с его макушки свисал локон волос, отличавший знатного родом. Серьга в одном ухе золотая с двумя жемчужинами и рубином посредине.
«Вот он, князь, вот он, Святослав, — догадался Калокир. — Этот человек, еще мальчик, сумел пошатнуть покой нашего трона? Невероятно!..»
Калокир бросил мочало на лавку и устремил на соседа полный достоинства взгляд, слегка откинув голову и выпятив губу.
— Ты чего насупился, гость? — спросил юноша, поливая свои плечи квасом и покрякивая от наслаждения. — Я сказал: не робей, будь как дома. Рады тебе. Мы-то вот поспешили сюда, чтобы не в болотной грязи после охоты, а с чистым лицом и телом встретить высокого вестника Царьграда. Всегда рады тому, кто знает и чтит наш обычай. На-ко ополоснись квасом — любо!