Выбрать главу

Накричался, набранился вдоволь и удовлетворенно засеменил прочь, туда, откуда неслась благозвучная музыка дудок и бубенцов, где месили площадную грязь пестрые толпы, распевали коробейники, балагурили шуты и от души пировало простолюдье, заполняя низину.

— Белены объелся или хмельного хватил через край? — спросил Улеб у Кифы, кивая на тропинку, по которой резвехонько улепетывал гончар.

— Он хороший, а ты бессовестный. Променял меня на плебейский пот. Точно раб, приковался здесь.

— Это верно, — рассмеялся Улеб. — По душе мне такое рабство! Век бы не отходил от наковальни, век бы только и слушал ее перезвон!

— Много хоть настучал в кошель?

— Кифа, Кифа, чужое дитя… — сказал Улеб. — А и деньги есть, не бойся, не пропадем.

Обнаженный до пояса, он сбросил дымящиеся полотняные рукавицы, подмигнул приятелю, и тот окатил его студеной водицей из ушата. Улеб фыркнул от удовольствия, утерся холстиной, натянул на себя неизменную рубаху из крокодиловой кожи, пригладил ладонями волосы, поклонился ковалям и удалился с Кифой по той же стежинке, что и гончар.

Девушка защебетала, будто птичка, выпорхнувшая из темного дупла на яркий свет. Шла вприпрыжку, опираясь на руку Улеба. Шум и гам массового гулянья волнами катился навстречу.

По зеленым склонам стекались ручейками из лесов и полей крестьяне, а из городища, приплясывая на шаткой гати, спешили через болото к Подолу стольная молодежь. Кто пешком, кто верхом, кто с дружками, кто сам-один.

— Красиво как, господи! — воскликнула Кифа.

— Да, красиво, глаз не отворотить, — взволнованно вторил ей Улеб.

— На веселом просторе дышать легко! Как ты мог запереть себя в дыму средь ужасного грохота!

— Так и мог. Мне варить руду да поигрывать молотом слаще сладкого. Знаешь, Кифа, я все эти годы мечтал о кузне. Вот увидишь когда-нибудь, как работают в Радогоще, залюбуешься. Сколько, бывало, задумывался: конь и меч — хорошо, только забота у жаркой домницы все же лучше для мужей. На родной земле впитал я силушку в руки. Навострил меня вещий Петря, батюшка, ладно бить крицу. На чужой земле научил Анит мои руки сокрушать человека. Мне отцовская наука дороже во сто крат.

— Грех тебе на Анита хмуриться, — сказала она, — вспоминай его с благодарностью. Человека сокрушать, ясно, дело немилое. Но какого? Иного не сокруши, так он тебя не пощадит, вгонит в землю, не посмотрит, твоя ли, чужая.

— Это верно. Разные на миру и там и тут.

— Хватит дурное вспоминать. Бежим, что-то там интересное!

Девки, щелкая орешки, смеялись, повизгивали, шарахались в нарочитом испуге, хлопая сарафанами, опять напирали, норовя потрепать скоморошного медведя. А он, топтыжка, отплясывал под дудку положенное и уселся, пасть открыл и давай поглаживать брюхо лапами. Награды потребовал. Потом кто посмелей стали с мишкой бороться. Он, ручной, приученный угождать, поддавался даже младенцам. Добрый росский зверюга.

А вокруг, стараясь перекричать друг дружку, зазывали, приглашали к блинам, пирогам. Хочешь — пей молоко, кисель хлебный, хочешь — бражку с маковыми коржами, а коли карман в дырах — ни того тебе, ни сего, ступай мимо или стой да гляди на имущих, может, и поднесет кто.

Сыплются серебром звуки-бреньки гуслей в руках бродячих слепцов. Тут не товаром богаты менялы, а бойким своим языком. Свистят свистульки, трещат трещотки, и тараканьи бега, и перья летят в петушином бою, и кружится лихая карусель.

Кифа все больше ныряет в лавки, украшения разные примеряет, ткани щупает, кружева и ленты перебирает, приценивается к девичьим цацкам. Улеб же тащит ее на площадку для игр и состязаний, огражденную разноцветными кольями. Там пыхтят и куражатся красны молодцы.

Понравилось Улебу биться ладонями на высоком бревне. Заливаясь разудалым смехом, он со всяким расправлялся легко. А внизу, под бревном-то, канава с жидкой грязью. Неудачники падали в лужу, хлюпались в ней, выбирались под градом насмешек.

Вот сквозь гогочущих зрителей вдруг пробрались-проломились какие-то рослые парни. Все до одного в необношенных длиннополых рубахах, непривычно топорщившихся на них, и в соломенных шляпах. Что за ряженые?

Подступились к бревну, по которому прохаживался юноша в ожидании соперника, поглядели на него, на лужу, обвели взглядами притихшую в предвкушении очередной забавы толпу. Один из них, судя по всему, заводила, голубоглазый, белозубый и самый статный, чуть-чуть задиристо прищурился и обратился не столько к дружелюбно улыбавшемуся Улебу, сколько к людской толкучке за своей спиной:

— Неужто всех подряд повывалял этот немчура?

Толпа невнятно загудела. Улыбка слетела с губ Улеба.

— Эй, оратай, я такой же немой, как и твои хлопы, — сказал он, — коли отложил соху ради веселья, не хорохорься загодя, полезай ко мне, померяемся.

Парни дружно заржали, как жеребцы в табуне, а голубоглазый воскликнул с радостным удивлением:

— Ба! Что же, сродник, проучу-ка тебя, чтоб не шибко нос задирал!

Голубоглазый властно отстранил дружков, надвинул шапку-бриль до самых бровей, взбежал на бревно по тесовому наклону и принял бойцовскую стойку. Не полез напролом, как предыдущие, и Твердая Рука сразу оценил это. С умелым бойцом встретиться куда приятней, нежели с безрассудным.

Твердая Рука увлекся поединком. Зрители тоже, по-видимому, обрели удовольствие, толкались, спорили, бились об заклад. Парни в соломенных шляпах молчали внизу.

Улеб встретился взглядом с впившимися в него голубыми глазами и увидел в них назревавшую ярость. И огорчился. Одно дело потешное единоборство, другое — растущее озлобление. Ишь противник — гордец, распалился-то как. Пора кончать баловство.

Изогнулся Улеб, резко взмахнул ладонью, и соперник плюхнулся в канаву. Толпа ахнула и отпрянула, отряхиваясь от брызг.

Голубоглазый как ошпаренный выскочил из лужи, ослепленный мутными потоками, отплевывался, шарил в отвратительной жиже трясущимися руками, отыскивал шляпу, чтобы накрыть ею превратившийся в грязный комок длинный локон волос на голой макушке.

Улеб застыл в недоумении и растерянности, ибо не мог сообразить, отчего вдруг народ испуганно разбежался кто куда, почему приятели поверженного двинулись к бревну с победителем, выхватив из-под рубах оружие. Кифа, оставшись на опустевшей площадке одна-одинешенька, тоже онемела от удивления.

Твердая Рука пантерой прыгнул через головы к оградке, выдернул кол, и, наверно, омрачился бы праздник нещадным побоищем, если бы вовремя не отвратил его повелительный окрик:

— Не троньте беловолосого! Все было честно.

Голубоглазый приблизился к Улебу, смахивая рукавами грязь с лица, оглушенный падением.

Улеб сердито встретил его словами, все еще сжимая кол:

— Ну! Хороши наши пахари, так-то выходят на игры-затеи в своем роду. Ножи хоронят за пазухами, точно глуздыри-лиходеи.

Голубоглазый уставился на него, словно на невидаль. То к своим обернется, то опять буравит Улеба изумленным взором, выжимая при этом подол почерневшей рубахи. Помаленьку народ подходил, возвращался как-то робко, настороженно. Кифа сомкнула брови, взъерошилась воробьишкой, вклинилась между ними, заслоняя собой Твердую Руку. А он уже кол отшвырнул, заметив, что парни остыли.

— Еще никто не валил меня с ног, — наконец произнес голубоглазый.

— Меня тоже, — сказал Улеб.

— Ты единственный.

— Хватит, братец, забудь, — молвил Улеб. И добавил без хвастовства: — Не кручинься, мне многих случалось теснить. Не мужицких сынов в холстине, а бывалых воинов в броне. Да не на шутовском бревне, а в смертном бою. Обучен этому.

— Гм, и я себя почитал не последним.

— Говорю тебе: хватит затылок чесать. Знаешь, друг, я, признаться, восхитился тобой. Больно ловок ты и умел для простого орателя.