Еще один раз ему удалось побывать у Лины до возвращения ее отца, но, когда он пришел к ней, она уделила ему только полчаса, и объяснения ее были неопределенны и уклончивы. Тарджис, забыв обиду, самым малодушным образом извинялся и в конце концов выпросил у нее обещание встретиться с ним снова. На этот раз она заставила его ждать двадцать минут, а когда пришла, то испортила ему вечер. Она была с ним холодна, критиковала его наружность и манеры, разжигала в нем ревность. Когда он пытался ее поцеловать, она уклонялась и смеялась над ним. А там вернулся мистер Голспи, наступило Рождество, и отец с дочерью укатили в Париж, предоставив Тарджису рисовать себе (с яркостью, вызывавшей в его душе странную смесь муки и наслаждения) улыбающуюся Лину в объятиях богатых и красивых французов и американцев. Те несколько дней, когда Лины не было в Лондоне, он мог располагать своим свободным временем, как хотел. Но он не делал ничего. Он ни на одну минуту не мог забыть Лину. Лондон стал для него калейдоскопом глупых и неинтересных лиц. До встречи с Линой он проводил большую часть своего досуга в поисках приключений с девушками, почти никогда не находя их, теперь же, как назло, такие случаи представлялись на каждом шагу, судьба навязывала их ему, — а ему они больше не были нужны. Раз у входа одного из второразрядных кино какая-то девушка улыбнулась ему, и он повел ее в зал, но это было только скучно, пресно, это было все равно что жевать опилки. После этого он больше не делал таких попыток и жил лишь мыслями о Лине и воспоминаниями о двух первых упоительных вечерах. Он не мог знать — да и как было этому поверить? — что для Лины те два вечера значили гораздо меньше, чем для него, и жаждал видеть в ее поведении лишь загадочные женские настроения и подобающее королеве своенравие, которое постепенно растает в огне страсти. Он знал, что именно так бывает всегда с этими удивительными существами — ведь он много раз видел это на экране кино.
В самом начале знакомства с Линой он смиренно говорил себе, что он ничто перед нею и ему нечего ей дать, и все принимал как чудо. Но Лина сама его изменила. Своими поцелуями она вселила в него самоуважение, и теперь он считал, что может дать ей очень много — свою любовь, свою жизнь. Как романтик, как человек, созданный для великой любви, он верил, что ни одна девушка не может желать большего. Все снова и снова переживая в мыслях час страстных объятий и поцелуев, он думал об отношениях с Линой, как думают о давнишней близости, а не о случайном эпизоде (такие случайные встречи бывали в его жизни не раз, но сейчас он чувствовал, что это совсем, совсем другое), и это давало ему какие-то права на Лину, и когда она избегала его или каким-либо иным образом отвергала эти права, это было в его глазах как бы попыткой уйти от закона жизни. Если ее поведение — не просто своеволие и упрямство, тогда значит это что-то дурное, порочное; он думал об этом так, как воинствующий фанатичный священник думает об ереси. Все эти мысли и ощущения, разумеется, не всплывали на поверхность сознания, а клубились где-то под ним и глухо говорили о том, что происходило внутри и что в конце концов прорвалось наружу, перешло в действия без участия воли и сознания.
Когда после Рождества Голспи вернулись в Лондон, понадобились два умоляющих письма и затем разговор по телефону (он звонил ей из автомата поблизости от конторы в тот час, когда мистер Голспи никак не мог оказаться дома), чтобы вырвать у Лины согласие на новую встречу. Но и после этого, несмотря на столь энергичный натиск, она не пришла на свидание. Тарджис переживал муку острого, жаркого стыда и страстного возмущения, но перестать думать о Лине для него было так же невозможно, как ходить с закрытыми глазами. Весь Лондон, вся привычная жизнь стали для него теперь как бы мерцающим экраном, на котором мелькал фильм — фильм, где он гнался за Линой, а она от него убегала. Он не мог думать ни о чем и ни о ком, кроме Лины.
Сон, не приходивший по ночам, угрожающе подбирался к нему утром в конторе; вялый, рассеянный, хмурый, Тарджис сидел согнувшись, поставив локоть на стол, рукой подпирая подбородок, и не дотрагивался до работы, пока кто-нибудь не обращал на это внимание. Разговаривал он мало и редко останавливал отсутствующий взгляд на ком-нибудь из окружающих. Его сослуживцы говорили, что у него вид идиота, — и он в самом деле тупо воспринимал все, что не касалось Лины. Во всем же, что касалось ее, он проявлял необычайную сообразительность и хитрость. Так, например, всякий телефонный разговор, происходивший в кабинете, можно было подслушать, если снять трубку телефона в общей комнате и умело манипулировать рычажком. А отец и дочь Голспи часто переговаривались по телефону, обычно сообщая друг другу о своих планах на вечер. Тарджис научился подслушивать эти разговоры, делая вид, что ожидает, чтобы его соединили с нужным номером. Он умел также расшифровывать малейший намек, брошенный мистером Голспи в разговоре. Даже в холодные, дождливые вечера он часами стоял где-нибудь неподалеку от дома в Мэйда-Вейл. Иногда удавалось подстеречь Лину, когда она выходила из дому с отцом, или каким-нибудь знакомым, или с одной из своих приятельниц, и он крался за ней издали до остановки автобуса или такси. Иногда, не успев прийти на свой пост до ее ухода, он дожидался ее возвращения, слышал, как ее смех внезапно врывается в тишину улицы. Дважды он видел, как она с целой свитой входила в известный дорогой ресторан, куда он не мог последовать за ней. Раз ему удалось попасть в театр, где в тот вечер была Лина, и он сидел в углу на галерее и смотрел вниз, в партер, наблюдая за ней. Он часто подшучивал раньше над юным Стэнли и его «слежкой», а теперь под влиянием мучительной ревности сам стал мастером сыска. Ледяной ветер хлестал и пронизывал тело, ноги болели от сырости, руки немели, глаза слезились. Он не раз простужался так, что следовало бы лечь в постель, но не обращал внимания на болезнь, и она проходила как-то сама собой. Все эти неприятности его почти не беспокоили, пока он следил за Линой, — настолько силен был поддерживавший его жар тайного волнения. И только позже, когда он плелся обратно на Натаниэл-стрит, когда в своей каморке, стащив мокрые башмаки, часами ворочался, метался, кашлял в постели, когда свинцовыми утрами через силу тащился в контору, — тогда физические страдания давали себя знать.