Выбрать главу

Не так уж часто теперь увидишь в Москве чистое небо. А тут оно даже лужицы под ногами высинило и высветило окна домов и глаза встречных людей. Даже облака, кучевые, весенние, небо не застили, а наоборот, подчеркивали его глубину.

Я прошел мимо метро. Как всегда, тут валом валила толпа. Но сейчас-то, выбившись из темноватого, душного вестибюля, чуть не каждый невольно замедлял шаг и оглядывался. Такие были лица кругом, словно встречные удивлялись удаче мимо вышагивающих и недоумевали слегка: что за благодать свалилась на них, откуда?.. Я сдвинул шляпу на затылок, расстегнул пальто. Шел я один, но вовсе не одинокий – чувство в московской толчее особое.

Деревья на Гоголевском бульваре стояли сквозные, трепетные, каждая ветка очерчена резко, а желтые дома пообочь ну просто пялились окнами, непротертыми, заспанными, но уже и веселыми. Все больше – старинные особнячки-обалдуи; они, наверно, никак не могли понять, что же это нынче происходит на улице, такие лупоглазые, будто только сейчас начинали жить. Они стояли дружными рядками, но каждый смотрел на свой манер: одни из-за колонн выглядывали, притаившись, иные прижмурившись маленькими оконцами мансард – там больше всего солнца было, а соседи – таращились парадными, зальными витражами… Вдруг вспомнил я давние свои мысли о Москве: дескать, жизнь, настоящая, только и обнажает свои корни за столичными, шабашными пригородами, а тут будто одна суета сует, и, чтобы понять истинные пропорции жизни и нежити, надо, мол, почаще сбегать отсюда, прыгать, не задумываясь, в любой самолет, поезд, лишь бы он тебя увозил прочь… Экая чушь!

Вот оно, все вокруг, не то чтоб мое – больше: это и есть я сам, многажды воскресавший, вчерашний и нынешний, и будущий – все я!.. А разве от себя самого убежишь? Да и вовсе не хочется убегать, недосуг: мне теперь позарез необходимо понять, что же это такое есть – «я».

От мыслей таких еще вольней зашаталось, вот только ноги оскальзывались на сырой земле бульвара, и я свернул в асфальтовые, умытые талой, быстрой водой приарбатские проулочки. Высоко в небе парила птица, большая и, должно быть, сильная. Временами совсем застывала на месте.

И вдруг разом вспомнился мне селезень, спикировавший на вертолет, и предыдущий вечер, Валерий Токарев, и как отец кричал ему на второй этаж: «Эй, закрой свои хляби небесные!..»

Оборвалась сумасшедшая музычка.

Я спросил себя: «Может, тогда в школе, на первой переменке, он прошел мимо Саши Ронкина, на него не взглянув, будто «сквозь пустоту», – может, от стыда это? И потому позже так упорствовал в неправоте своей?.. Не знаю. Ничего теперь не узнаешь в точности».

Я думал о нем, чувствуя себя словно бы виноватым в том, что вот так мало видел его, даже словом не перемолвился. Если бы хоть чуть побольше времени ему жизнь отпустила, может, и сумел бы переломить и найти себя?.. Он упрямый – сумел бы. Рядом с таким отцом – наверняка.

Нужно мне переделывать свою статью. Как?.. Еще не знаю. Но нужно.

Потускнели окна в домах, хотя солнце светило попрежнему. Оттого, что переулки уж очень узки?.. И не осталось вовсе недавней уверенности в себе. Стараясь обрести ее вновь, я разглядывал геральдические бляхи, орнаменты, украшавшие дома, пытаясь по ним представить себе их прежних хозяев.

Щит, и рыцарский шлем, и копье – не иначе, их выставил на обозренье в конце прошлого века новоявленный какой-нибудь фанфарон, скорее всего, званья купеческого. Женская изящная головка, оплетенная лавровым венком, как удавкой, – знак сытого любителя Мельпомены. Коричнево-белый особняк, весь изукрашенный каменной вычурной резьбой, как тульский, обсахаренный пряник, – неуютное жилище ревнителя древнего благочестия… Посольские наново прифранченные здания, отделанные глазурованными плитками: Канада, Австрия, Марокко, Заир, Мексика… А рядом жактовские пасынки с облупившейся коричневой штукатуркой. Темные арки подворотень, подслеповатые флигельки во дворах; стеклянные, недавно пристроенные нашлепки – шахты лифтов на стенах многоэтажек, как грязные сосульки, которые даже сегодня не тают. А улочки прихотливо, всегда внезапно переходят одна в другую, и никак не угадать, что тебя ждет за поворотом.

Постройки все больше – не такие уж давние, но, незаметно как, стали они для москвичей привычно-необходимыми. Так бывает с одеждой, непарадной, будничной: она уж и потерлась кой-где, легла складками точно по линиям хозяйского тела, вроде и не ценишь ее, а выкинуть жалко, без нее – ты не ты.

Так недавно и было, когда порушили часть этих улочек: почувствовали себя обделенными даже те москвичи, которые, может, побывали на них за всю-то жизнь раз или два, и то – мельком, по случаю.

Но теперь уж не порушат: весь приарбатский район объявлен заповедным.

И тут на одном из домов я увидел мемориальную доску вахтанговского актера Бориса Щукина и вспомнил: на улице Щукина, прежде – Большом Лёвшинском, и жила когда-то Анна Семеновна Голубкина, здесь была ее мастерская, а потом – музей, закрытый в пятидесятом году.

И верно, чуть не на следующем доме я увидел еще Одну доску из белого мрамора, а на ней барельеф: голова Голубкиной, упрямо вскинутая вверх, прядка волос упала на лоб, контуры профиля резкие, как и характер Анны Семеновны. И надпись: «В этом доме с 1910 по 1927…»

По год – смерти.

Дом как дом. Из бывших – «доходных». Двухэтажный, со множеством квартир, но на втором этаже один пролет его, во дворе, – – сплошь застекленный: мастерская. А под ней стоит грузовик с откинутыми бортами, и окна внизу выставлены: выкидывают через них какието фигурные кирпичи, грузят в кузов.

Летят кирпичи из рук в руки, по цепочке… Я подошел.

– Это что же, ломаете?

После томительной паузы молодой круглолицый парень, у него на указательном пальце правой руки был припорошенный кирпичной пылью перстень-печатка, ответил с усмешечкой:

– Ломать – не строить.

Но я уже разглядел близ тяжелой дубовой двери новенькую вывеску, совсем новую: «Музей А. С. Голубкиной». Значит, ремонт – вот оно что! – готовятся открывать музей вновь.

По лестнице, неширокой, с удобными ступенями, я поднялся на второй этаж. Двери справа и слева – нараспашку, на стенах висят клочья обоев, а в мастерскойто, где вместо одной стены сплошь стекло, стоят на полу какие-то вроде бесформенные предметы, прикрытые листами белой, запыленной бумаги. На подоконнике – множество цветов, и не разглядеть, каких: тоже – укутаны. Шкафы сдвинуты к середине комнаты. Подмости. Стулья друг на дружке. Книги стопками. Ералаш полный.

Какая-то женщина, невысокая, с лицом невыразительным, незапомнившимся, проскользнула мимо, вдогонку за мужчиной в шубе.

– Петр Степаныч! Что же это рамы привезли – по всем размерам в полтора раза больше нужных! Что же делать-то?..

Прораб, наверно. Он остановился, не оглянувшись, в дальней, малой комнатке, за ней виднелась еще одна.

Там уже строгают дощатые полы, а стены, потолки свежевыбелены. Догадаться нетрудно: там и жила Анна Семеновна Голубкина. Нет, неверно: не жила – для нормального-то жилья уж очень тесны клетушки. Там она спала, наскоро ела, а жила-то здесь – в огромной светлой мастерской.

Тут женщина, должно быть работник музея, заметила меня, оглянувшись:

– А вы что хотели?

– Посмотреть хочу.

– Что ж тут смотреть? Ремонт!

– Все равно интересно.

– Да что ж интересного? Вот и скульптуры, – она указала на укутанные в бумагу предметы, – одни гипсовые копии, подлинники-то пока увезли отсюда.

– Просто побыть здесь хочется. Если вы разрешите…

Она рукой махнула и заскользила по узенькому проходу через мастерскую в дальние комнаты. Опять окликнула прораба:

– Петр Степанович!..

А я отступил в сторонку и стал потихоньку оглядываться.

Поднимал листы бумаги. Снизу взглянули на меня уже знакомые по Третьяковке – Ремизов и Алексей Толстой, философ Эрн… Шагнул правее, открылся прислоненный к шкафу слепок с мрамора – композиция, названная Голубкиной «Вдали музыка и огни».

Трое мальчишек – чуть выступают из мрамора.

Один – спиной ко мне, согнулся. Верно, сидит и положил голову на руки, но рук не видно – одна спина. Но и она, спина-то – явно! – вслушивается сторожко в негромкую и, должно быть, печальную музыку. Да, печальную, а главное – умную: это можно понять по глазам двух товарищей его. Один – боком ко мне, согнув колени, у другого из мрамора только голова и выглядывает. Но какие ж думающие глаза у обоих, громадные и посаженные так глубоко, как бывает у людей, когда смотришь на них со света – в темень… Ну, в томто и дело! Я вдруг легко представил себе: сумерки, а эти трое, босоногие, всем обделенные, кроме дара слышать и видеть, сидят где-то в темноте, почти полной, только глаза их и выделяются ярко, а еще выступают Вы не можете себе представить, какая для меня была радость, когда Вы – самый лучший из всех художников, – Вы мне сказали то, что я сама чувствовала, и Вы дали мне возможность быть свободной.