Попутно говоря, Елена не однажды воплощала в себе Родину. Строка «Ах, Елена, Елена, зачем ты мне снишься!» в конце стихотворения («Тревога», 57-й год) варьируется: «Ах, Россия, Россия, зачем ты мне снишься?!»
Второй прекрасной дамой Луговского была Этьенетта, и это уже символ Европы. Ей посвящено много строк, иногда сильных.
У него была книга «Европа» (1932). Отчет о командировке в составе писательской группы. Это становилось обычной практикой советского литераторства — выезжать кучей и потом отчитываться. Так, между прочим, началось и его четырехкнижие «Большевикам пустыни и весны» (1930–1954), тема, на которой он задержался, потому что действительно полюбил Среднюю Азию. Европу же он осветил чисто по-репортерски, по следам Маяковского, в его духе, его стихом и не меняя партийно-классового ракурса. Почти все это можно было накатать, никуда не выезжая, с чужих слов. Цитировать нечего. А впрочем… Ну, для сведенья: «Наших писателей вереницы / Вот уже десять лет / Слышали за границей / Точно такой же бред. <…> Мы не покрышка гроба, / Но если ударит гром, / Мы старую Европу / Вычистим и приберем».
Иное дело — европейские вещи «Середины века». Разительная разница. Здесь уже не Маяковский, а Ходасевич («Европейская ночь»). Конечно, конечно, и там то Ленин мелькнет, то обездоленный пролетарий. Но Луговским был уже обретен опыт внутрисоветского мрака, произошла «шекспиризация», расширение взгляда на мир, с допуском всего мироздания.
Вот его парижская прогулка с собственным двойником («Сказка о том, как человек шел со смертью»):
В Лондоне фиксируется важный для Луговского факт — смерть Киплинга. Не обошлось без «библиотечных залов», в которых «Ленин думал и творил», и без «священной могилы Карла Маркса», и вообще тут немало той самой разноцветной воды (по Маршаку), но ведь и живопись (скорее графика в данном случае) налицо:
(«Лондон до утра»)
Что интересно, восстав против рифмы (он требовал ее эквивалента за счет смысло-звукового усиления середины строки), Луговской сохранил голос, тот тембр, тот раскат, которые и обеспечиваются прежде всего, наверно, рифмой. Дело в ритме, в умении интонировать и самый, казалось бы, нейтральный, почти застывший стих — белый пятистопный ямб. Размер, больше пригодный для драматургии. Автоперсонаж, по-гамлетовски расколотый надвое, произносит сплошной безразмерный монолог в двадцати пяти вариациях. Так лирический эпос превращается в вариант драмы, трагедии, в жанр Мельпомены.
Поэмы он начитывал Елене Сергеевне, сидящей за машинкой. Не исключено, что зачастую это было импровизацией, творчеством на ходу, без бумаги и карандаша. Доработка шла потом, уже по машинописи. Так ли? Это лишь гипотеза, ручаться невозможно.