Выбрать главу

На огороженном участке в многочисленных банках разных объемов стояли нарциссы, тюльпаны, незабудки, сирень-сирень-сирень, будто художник изобразил нам ее обморок. А какой художник? Кончаловский? Нет, Врубель.

- Почему  Мандельштам  его  сирень  импрессионизмом назвал? спрашиваю.

- Разве не помнишь, - набивая трубку, приятель присел на широкую деревянную скамью, - он Ахматову приглашал в китайскую часть города.  Халды-балды...  Нарочитая неправильность - его обычная примета...

Появилась женщина в брюках, с нею трое ребятишек. Сирень, положенную приятелем - Вадимом Перельмутером - на камень, она переместила в одну из банок, стоящих на земле.

- Вы не скажете, - обращаюсь к ней, - что это за цветы? - указываю на белые бутоны, свисающие над пол-литровой банкой.

- Эдельвейсы. Горные, - уже отходя ответила женщина. Следом за нею вприпрыжку устремились малыши...

В электричке говорили с В. Перельмутером о поэтах и стихах.  Я вспоминал о своих ранних интересах...

Море печатающихся стихов было для меня мертво. Это было мертвое море. Ни всплеска, ни шороха, ни ветра. Их я мог прочитывать в книгах, газетах, в журналах, в машинописи. Я жил с этим мертвым морем, я спокойно купался в нем, а выйдя на берег, так же спокойно рассуждал о нормальных волнах, о закономерностях или незакономерностях всплесков, делился впечатлениями с друзьями об энергичности дактиля, о скачке хорея, о просторечии ямба. Было привлекательно углубляться в дебри спора о сущности трансцендентности в поэзии, эсхатологической темы в искусстве.

Но все было неоплодотворенным, мертвым.

В 1946 году Анна Ахматова писала, что сейчас вообще нет читателей стихов, а есть переписчики, есть запоминатели наизусть.

И вот раздался этот выстрел: "Довольно кукситься!.." С ним я будто заново увидел, где нахожусь, очнулся от летаргического сна, глаголом зажглось сердце.

32.

Поразительны столкновения Мандельштама. Что может быть общего между тяжестью и нежностью? Но он утверждает, что их заботы одинаковы, что они просто-напросто - сестры,

Для него нежность не есть производное любви. От нежности и любовь возникает.

Выходит, и от тяжести тоже? Да, потому что трудную жизнь можно поделить на двоих: себя и любимого человека, себя и свое дело...

Он безграничен в чувствах. Разве можно так эпитезировать, так мирволить: "Во всей Италии приятнейший, умнейший,//Любезный Ариост немножечко охрип.//0н наслаждается перечисленьем рыб//И перчит все моря нелепицею злейшей..." В этих строках заложено все его почтение, вся нежность к итальянской поэзии, к ее поэтическому языку, поэтам. Через Ариоста его чувство невольно распространяется и на поэтов, к примеру, IV века вполне языческого мироощущения Авзония и Клавдиана, и на христианских поэтов Оптациана Порфирия, Пруденция, Драконтия...

Блоссий Эмилий Драконтий, например, в промежутке между 484-496 годами писал: "Мне ведь в доле моей больнее всего от сознанья,//Что меж такими людьми не вспомнил никто о поэте,//Скрытом в мрачной тюрьме..."

Расточительна нежность Мандельштама: "Батюшков нежный со мною живет" и "Все церкви нежные поют на голос свой", "Я потеряла нежную камею" и "Нежнее нежного//Лицо твое..." Впрочем, последнее мною воспринимается как инородное в его речи. Это раннее стихотворение выдержано действительно в стиле бальмонтовского пения и его "бесплотных" сравнений. И сама нежность здесь похоронена, ее нет. Она названа - подан знак ее, но самой нежности, как движения человеческой души, нет...

Если сказано: "Батюшков нежный", то это аргументировано всем строем, всем порывом вещи, всем ее движением: "Со мною живет - //По переулкам шагает в Замостье,//Нюхает розу и Зафну поет..." Так говорят с друзьями (ведь нежность может быть очень разной). Мандельштам видит в самом имени Батюшкова дар русской поэзии, ее культуре говорить обо всем своим языком, в ее чертовщинке: "Я к величаньям еще не привык;//Только стихов виноградное мясо//Мне освежило случайно язык..."

Нежность не есть клеймо или знак, не есть ходульный образ, кочующий из стихотворения в стихотворение. Каждый раз она случается в новом обличье, но всегда - это мандельштамовский пароль: доверьтесь, я не солгу, это в самом деле нежность. Если речь идет о любви к Саломее Андронниковой, то и камея, возникающая в сопричастности, нежная. "Церкви нежные", потому что "пятиглавые московские соборы//С их итальянскою и русскою душой//Напоминают мне явление Авроры,//Но с русским именем и в шубке меховой..."

Мандельштам зарастает звуками.

Посмотрите, как из звуков, созвучий рождается: "Соломка звонкая, соломинка сухая,//Всю смерть ты выпила и сделалась нежней..." Нежность еще и еще выступает на контрасте: "Нет, не соломинка в торжественном атласе,//В огромной комнате над черного Невой,//Двенадцать месяцев поют о смертном часе..." И трагический конец, в котором нежность выговаривается будто бы бессвязно, сквозь бормотанье, но достигает редкой значимости: "Нет, не Соломинка, - Лигейя, умиранье - //Я научился вам, блаженные слова..."

Это лучи, сходящиеся в одну точку, концентрирующие первоначальную размытость.

Фокусировка не только родственна глазу, она присуща всем чувствам.

У него традиционны разнообразие и резкая смена разнородного материала. У него - особое размещение этого материала. Выбор единственно правильного для него места.

Казалось бы, разрозненные, взятые наудачу слова. Но какое обновление, какое странное вхождение в смысл: блаженные слова. В устах влюбленного каждое слово движется любовью. Изначально бессвязный материал, непригодный для разговорной простой речи, обращается в единый, нерасторжимый звукоряд.

Умирающий Петербург: черная Нева, двенадцать месяцев, поющих о смертном часе, и женский хор - Ленор, Соломинка, Лигейя, Серафита, - загадочный и реальный: "Ах, я вспоминаю ясно, был тогда декабрь ненастный..." (Эдгар По).

- Сколько теплоты, очарования, свежести в этих образах, - слышу голос ведущей-искусствоведа.

- Бр-р! Опять деревянные слова, призванные заменить эмоции.

- Но разве вы не чувствуете, - продолжает ведущая, - что всех любимых мира он готов соединить соломинкой, Саломеей, соломкой. Такая несчастная и такая счастливая любовь!..

- Да-да...

Впрочем, спорить не будем. Деревянные слова тоже нужно уметь произносить...

Эдгар По находит свое место, единственно точное место в поэзии Мандельштама, как Евгений, как Рим, как Тассо... в разлитости настоящего.

"По крайней мере, в этом, - вскричал я, - я никогда - я никогда не ошибусь - это черные, томные, безумные очи - моей потерянной любви госпожи - ГОСПОЖИ ЛИГЕЙИ"...

В обычной, рядовой петербургской комнате разворачиваются свитки блаженных слов. В этой медитации - юношеский трепет и мужская зоркость.

От разнородных кристаллов, крупиц - к монолиту единого и единственного:

"Я научился вам, блаженные слова..."!

33.

Здесь мы вплотную приблизились к разговору о том, как из НИЧЕГО создается ПОЭЗИЯ.

К примеру, что такое скрипка и как ее изобразить? Мы будем выбирать слова: мелодия, звук, тембр, солист, партитура, скрипач, пиликает, пилит, плывет и проч. Но, увы, скрипки не слышно.

Как это делает Мандельштам?

Одной строфой он добивается полного ощущения, слышания скрипки: "За Паганини длиннопалым//Бегут цыганскою гурьбой - //Кто с чохом чех, кто с польским балом,//А кто с венгерской чемчурой..." Здесь ритмика скрипки, ее пронзительность и вскрики, ее визжащий смычок.

И дальше: "Девчонка, выскочка, гордячка,//Чей звук широк, как Енисей..." Разве скрипка не девчонка, разве не выскочка и гордячка?

Да. Но не только. Она может быть такой тоскующей, такой пронзительно-нежной: "Утешь меня Шопеном чалым,//Серьезным Брамсом - нет, постой, - //Парижем, мощно одичалым,//Мучным и потным карнавалом//Иль брагой Вены молодой..." Здесь судьба и история этого инструмента, здесь все нюансы, возникающие при касании смычка струн, здесь целый ансамбль скрипачей.